09.08.2018

Составитель

Максим Трудолюбов

Бегство

Жизнь без государства в России
начала XXI века

В России всегда много было людей, уверенных, что от русского Левиафана с его непредсказуемостью и страстью к модернизации нужно держаться подальше. От государства можно убежать далеко — в лес, в горы, в эмиграцию, но это решение для единиц. Решения для многих — жить, избегая навязанных сверху идеологий, ограничений и правил. Наши реальные правила — те, что действуют вместо официальных. Наши реальные свободы — те, что достигаются наработанным веками умением находить слепые зоны государства.

Человек в России, вопреки стереотипам, самостоятелен и независим. Эти подспудные ценности русской жизни — в центре внимания авторов нового выпуска журнала InLiberty.

1

«Наша реальность — это ответ на усилия государства»

Симон Кордонский — об устройстве жизни «на самом деле»

Социолог, профессор Высшей школы экономики Симон Кордонский в свое время говорил о необходимости различать то, что «в реальности», и то, что «на самом деле». Он и его коллеги с тех пор немало потрудились, исследуя то, что в России происходит «на самом деле»: как люди живут и работают вне поля зрения государства, как расплачиваются за ресурсы, как стихийно распределяются по сословиям и иерархиям, которых по закону не существует. Симон Кордонский рассказал InLiberty о том, как устроено сосуществование в России двух нормативных систем и можно ли их объединить в одну.


Можно ли всю эту жизнь вне государства, всю эту внеправовую реальность, все это ничейное и кем-то захваченное вывести на свет и ввести в единое правовое поле?

У вас установка на презумпцию легальности, на прозрачность деятельности граждан для государства. Но на пользу гражданам такая прозрачность не идет прежде всего потому, что само государство для граждан непрозрачно и во многом действует нелегально. Или не нелегально, а просто бессознательно, то ли рефлекторно, то ли инстинктивно. Непредставимый объем номинально государственного имущества официально не имеет хозяина, но неофициально у любой вещи есть хозяин. Государство явно не справляется с управлением тем, что оно считает экономикой. Поэтому более адекватной была бы задача перевода управления из официального и ублюдочного правового поля в то, которое государство не признает существующим, в то пространство, где люди живут по понятиям.


Без государства

Антрополог Джеймс Скотт в книге «Искусство быть неподвластным» описал анархическую цивилизацию Зомию в Юго-Восточной Азии, где десятки миллионов людей укрывались от государства и его институтов (см. подробнее в интервью Николая Ссорина-Чайкова ниже). Экономист Эрнандо де Сото в книге «Иной путь» рассказал, как бремя избыточного государственного регулирования в Перу выдавило из легального поля огромную долю национальной экономики.

У реальности, описываемой Джеймсом Скоттом и Эрнандо де Сото, люди существуют в едином правовом поле. Первый описывает, как из него бегут, второй ставит задачу введения всех отношений в правовое поле. А у нас два разных поля: официальное и понятийное. Это принципиальное отличие нашей реальности от тех феноменов, которые описывают Скотт, де Сото и множество других исследователей.

У нас сформировались две нормативные системы. Одна официальная, опирающаяся на закон, и другая, построенная по понятиям. Они существуют в одном и том же пространстве, в одних и тех же людях. Люди раздвоены: они живут по понятиям, но интерпретируют поведение окружающих в терминах закона. И с их точки зрения получается, что все нарушают закон.

Откуда взялась у нас эта раздвоенность?

Реальность, о которой я говорю, возникла как реакция на перманентные модернизирующие усилия государства. И такого, как я понимаю, нигде не было. Начиная, вероятно, с петровских времен у нас сплошная модернизация. Сталкиваясь с этим, люди пытаются выживать. Жизнь по понятиям — это жизнь-выживание, жизнь промысловая. Промысловик — это человек, который сегодня монтирует ЛЭП на 10 киловольт, завтра копает сортиры, а послезавтра идет на пушной или лесной промысел. Это не фриланс. Фрилансер ищет работу по специальности, а промысловики осваивают специальности. А когда появляются конкуренты (у нас сейчас это китайцы), они переходят в другие промыслы. И так десятки миллионов людей живут.

Это распределенный образ жизни. Дача, гараж, погреб, квартира. Где концы удобно прятать, где человека не за что схватить. Это способ ухода от государства, модернизирующего по импортным образцам все, что ему под руку попадет.

Когда сложилась эта реальность, в постсоветское время или раньше?

Мне кажется, эта раздвоенность — между законом и понятиями — была всегда. В советские времена, например, партийная организация решала проблемы не по советскому закону, а по партийной совести, то есть по понятиям. Как на партбюро решались все проблемы, так они до сих пор и решаются, только вместо бюро — то, что мы называем гражданским обществом служивых людей. Люди, имеющие статус в системе, собираются в бане, в ресторане, на охоте, на рыбалке, гуляют вместе — и решают проблемы.


Жизнь по понятиям

Принципы, в соответствии с которыми так или иначе живут очень многие в современной России, крайне мало исследованы. Слово «понятия» в этом его значении восходит к уголовной и тюремной культуре, но сегодня его можно услышать и от чиновника высокого ранга. Попытку описать «понятия» применительно к уличным молодежным группировкам предприняла недавно социолог из Лондонского университета Метрополитен Светлана Стивенсон — ее книга так и называется, «Жизнь по понятиям».

Есть и очень интересный институт автономизации сообществ, живущих по понятиям, по социальному времени. У муниципального района, например, есть собственное течение времени, только частично совпадающее с государственным. Оно определяется днями рождений, в частности, значимых для районного сообщества людей и разными памятными датами. Люди собираются в такие локальные праздники вместе, пьют, закусывают и решают проблемы.

Причем дни рождения не обязательно местных начальников, скорее значимых людей. В любой администрации есть какой-то незаметный человек, кадровик, секретарь, который ведет книжечку памятных дат. В книжечке написано: такого-то у Ивана Ивановича день рождения, а такого-то у других значимых людей серебряная свадьба. Если начальник милиции в почете, хороший мужик, то соберемся, будем праздновать День милиции.

Это осознано? Люди понимают, что живут в двух системах?

Часто это и осознано, и отрефлексировано. Весной прошлого года у нас со студентами была экспедиция в один из районов Тверской области. Глава районной администрации на 10-й минуте разговора сообщил студентам (половина юристы, половина госуправление): «Мы живем по понятиям. А закон — это для оформления уже совершенных действий».

Это не только осознается, но и используется. Для государства, которое смотрит из центра на этот район, он предстает зоной стихийного бедствия: низкие зарплаты, безработица, возможный рост социальной напряженности. Но эта информация, которую генерируют сами районные чиновники в отчетах центру, не более чем послание: дайте деньги, иначе замаетесь с нашими проблемами разбираться. Но на самом деле люди не так плохо живут. При официальной мизерной зарплате цены там не сильно отличаются от московских. У них там клюква, а на клюкве можно за сезон заработать, допустим, на «шевроле». Там охота. Там лес, который вырос на заброшенных землях сельхозназначения, который заготавливается, обрабатывается и экспортируется. Естественно, что это все совсем даже не по закону, а по понятиям.

Численность населения района 15 000 человек, около 300 поселений. На все это — девять участковых, из которых шестеро работают в кабинетах, то есть на 300 поселений три участковых. Есть прокурор, примерно мой ровесник, за 60 лет, злой на всех. Всех, говорит, сажать нужно. Там есть судья, одна на два района, хорошая, судит по справедливости. И есть нотариус, решала, все идут к ней — она решает проблемы. Иными словами, плотная, насыщенная жизнь, роль в которой закона и его представителей пренебрежимо мала по сравнению с понятиями.

Кто судьи и на какие нормы они ссылаются, когда есть конфликт, который нужно разобрать?

Их называют авторитетами, смотрящими. Они могут сказать: «Не по чину взял», «Не отдарился», «Тебе дали возможность, ты ею воспользовался, но дара с твоей стороны не было». Понятие возникает в момент разборки: «Ты ведешь себя не по понятиям». С некоторыми из арестованных и посаженных губернаторов наверняка была эта ситуация: ему сказали делиться. А он, может, даже и делился, но недостаточно, брал не по чину.

Но раз писаных норм нет, разрешение конфликтов по понятиям предполагает большую непроговоренность и произвол в принятии решения…

Это связано еще и со структурой русского языка, который трехдиалектный. Есть официальный язык, язык документов, — это то, что нам говорит власть. Есть язык отрицания официальности, язык истины, сахаровский язык. Это язык, на котором кричат на протестных акциях. И есть мат.

Только владея всеми тремя диалектами, можно понять, что имеет в виду собеседник. Сделать мат официальным не получится. То, что первые лица государства, общаясь с народом, переходят на арго, свидетельствует о том же. Это проблема культурная, очень сложная. Возникающие договоренности невозможно прописать в официальном языке, поэтому они не кодифицируются.

Я бы сказал, что значимым компонентом проблемы является еще и наносная, привнесенная культура. Сейчас — рамка английская, которая транслируется системой образования. На английском языке, который воспринимается профессиональным сообществом экономистов, социологов и обученных ими управленцев как родной, нельзя описать то, что происходит здесь. Это не позволяет нам называть отношения, в которых мы живем, своим языком, не позволяет даже выработать этот язык. То есть язык вырабатывается, но с использованием мата.

Что такое коррупция в такой системе?

Самой коррупции я не вижу. Она возможна только на рынке, в отношениях между рынком и государством. Поскольку у нас в полной мере нет ни того ни другого, то происходящее лучше описывать не как коррупцию, а как сословную ренту. Гораздо существенней то, что борьба с несуществующей коррупцией постепенно превратилась в очень доходный промысел служивых людей, в средство передела отношений доступа к государственным ресурсам.

Закон у нас не признает сословий и иерархий. Кто главнее — прокурорские или судейские? Следственный комитет или гражданские госслужащие? Ясности нет, поэтому они и иерархизируются естественным образом, причем на каждой территории по-разному. Где-то прокурорские под чекистами, а где-то — под Следственным комитетом. Чтобы узнать, кто выше в иерархии, нужно понять, кто кому платит, кто кому оказывает услуги. Кто выплачивает ренту, тот в положении подчиненного сословия, низкостатусного. Рента — единственное, что связывает государство в единое целое.

Сидел как-то на одном сборище рядом с генералом из МВД. Выступала Елена Панфилова, борец с коррупцией, и рассказывала про откат как форму коррупции. Генерал слушал, слушал, а потом толкает меня в бок и говорит: она дура, что ли? Если отката не будет, все остановится. Откат — это и есть рента. Ресурсы не распределяются бесплатно. Претендентов на ресурсы много, среди них конкуренция. Кто получит доступ? Человек, который получает ресурс, откатывает часть дающему. Это аналог ставки банковского процента, причем довольно близкий, с моей точки зрения. Там есть цена денег, которые через иерархию банков поступают в розницу, причем на каждом уровне своя. А у нас то же самое с ресурсами. Есть монополист — государство, которое распределяет ресурсы. И каждый получающий ресурсы откатывает их часть в какой-то форме дающему.

В рыночной системе регулирующим механизмом служит ставка банковского процента, а у нас — репрессии. Чем выше уровень репрессий, тем ниже норма отката. И соответственно экономика крутится. В сталинские времена был высокий уровень репрессий и минимальная норма отката. Репрессии как система исчезли, и норма отката выросла. И экономика (то, что мы называем экономикой) не развивается: ресурсы осваиваются в ходе распределения. Сейчас есть репрессии, но они эпизодические, демонстративные и не уменьшают норму отката. А если откатить нельзя, то ресурсы могут оставаться неосвоенными. Посмотрите на размер неосвоенных средств в конце финансового года. Если есть страх репрессий, то ресурсы не доходят до мест, они просто не распределяются. В начале двухтысячных, например, на ликвидацию последствий катастрофического землетрясения в республике Алтай были выделены весьма существенные деньги, но под жестким контролем государства. Через три года выяснилось: последствия катастрофы ликвидированы, но выделенные государством деньги не освоены, так и лежат на счетах. Потому что их нельзя было распределить по понятиям.


Освоение ресурсов в сословном обществе

У Симона Кордонского и сложившегося вокруг него круга исследователей особая оптика и своя терминология. Организация российского государства — ресурсная, считает Кордонский. Ресурсы в его понимании — не то, что продается и покупается (тогда это был бы товар), а то, что отчуждается, распределяется, хранится, списывается. Внешняя реальность товаров и денег — ложная, считают исследователи. «На самом деле» главная форма использования ресурсов — освоение. А власть — это манипулирование ограниченным ресурсом. Органы власти отчуждают ресурсы у одних элементов системы и распределяют другим, но так, чтобы всегда сохранялся дефицит ресурсов, рычаг власти.

Фактический распорядитель ресурсов, начальник, как бы он ни назывался, «на самом деле» является помещиком, а его округ — поместьем. Общество распадается на сословия, которые формируются по традиции и по отношению к процессам распределения и освоения ресурсов. Эти понятия описаны в работах Кордонского «Ресурсное государство» (2007), «Сословная структура постсоветской России» (2008), «Россия. Поместная федерация» (2010).

Правильно ли понимать, что лозунг «врагам — закон» в этой системе особенно актуален?

Если человек действует не по понятиям, то его переводят под закон. Это не анархия. Это очень жесткий порядок — жизнь по понятиям. Раньше за нарушение понятийных норм стреляли, а сейчас подводят под статью Уголовного кодекса.

Почему все-таки вы уверены, что «либеральная установка» на введение правового порядка бессмысленна, плоха, неверна?

Это не бессмысленно и не плохо, а просто от другой стенки гвоздь. Понятно стремление людей, которые читают переводную литературу и выискивают аналоги у нас, навести какой-то порядок. Но, к сожалению, наша реальность совсем не описана, аналогии с иностранной реальностью ущербны, и действия государства, построенные на импортной логике, мягко говоря, неэффективны.

Какая все-таки проблема с созданием общего правового режима, который учел бы интересы всех?

У нас тысячи законов, которые весьма противоречивы. Есть еще кодексы. Но, например, Лесной и Земельный кодексы часто противоречат друг другу, причем серьезно. Чиновник на месте вынужден выбирать между применением закона. Вот было у нас сельское кладбище, эта земля не муниципальная, а непонятно какая. На ней вырос лес, и по закону, по кадастру, эта территория отнесена к лесному фонду, но людям хоронить-то надо. Вот вам и общеправовой режим; и так в любом деле. Эти проблемы нельзя решить по закону, поэтому они решаются по понятиям.

Разумные люди всегда говорили, что не нужно торопиться с кодификацией. Нужно провести систематизацию законодательства, убрать противоречия. Но все равно поторопились, сделали кодексы. Ни один из них не работает в полной мере. У нас нет общего правового пространства. Оно разорвано, противоречиво и внутренне конфликтно.

То есть вы говорите о правовом признании второго, понятийного порядка?

Я бы говорил о сосуществовании этих порядков. Это же лента Мебиуса. Они на одной стороне ленты находятся, только не пересекаются. Похоже ли это на ситуацию с обычным правом, которое постепенно описывалось?

Нет, не похоже, потому что понятийный язык непереводим на правовой. Обычное право, когда оно переводится на язык юридического текста, становится законом. Но язык понятий непереводим в юридический текст, потому что его нет. Даже воровской закон существует в писаном виде — в малявах, а понятийный язык — нет.

И что с этим делать?

Жить и понимать, как это все устроено. А всякие фантазии о построении рынка и разрабатываемых всякими импортерами понятий реформах нужно забыть. Рынок сам возникает, когда государство уходит из регулирования и реформирования. Государство хочет нам всего хорошего и поэтому ломает уклад жизни каждым своим шагом, каждым новым законодательным актом, а людей принуждают выживать в этой системе, приспосабливаться. И жить по понятиям — по-другому не выжить.

Не одна Россия модернизируется. Есть множество стран с культурами, совсем не похожими на английскую и американскую…

Для того чтобы что-то делать, нужно знать страну. Ведь задача социологов и всех прочих — не давать рекомендации, что нужно делать, а говорить, чего делать нельзя. А если делать, то какие будут последствия. И это должны делать политики, основываясь на более-менее адекватном знании, а не эксперты из Гарварда. Но и политиков, и политики в нашей стране пока нет, а есть импортированные и приспособленные под понятийный уклад государственные институты.

   

2

Слепой Левиафан

Граждане России рассчитывают только на себя


Максим Трудолюбов

Редактор InLiberty, руководитель проекта «Земля и люди»

В прошлом много было споров о том, где люди в России видят причины проблем и возможности для изменений: вовне или в себе самих. Исследования показывают, что сегодня большинство граждан готовы брать на себя ответственность за свою жизнь. Но люди добиваются самостоятельности не благодаря гарантиям государства, а вопреки им.


Когда обсуждается любой важный политический шаг — будь то пенсионная политика или присоединение какой-либо территории, — стоит помнить об известном, повторяющемся каждый год вопросе социологов: «Можете ли вы влиять на принятие решений в стране?» На этот вопрос есть ответ: «Не можем». От года к году доля ответивших так колеблется, но остается близкой к 80%.

Почти столько же граждан уверены, что власть должна заботиться о людях. Из этого иногда делается вывод, что в России живут люди, которые только и ждут помощи сверху.

Надежда только на себя

Люди действительно считают, что государство, по справедливости, должно о них заботиться, но на самом деле не ждут этого: 94% рассчитывают на себя и только 6% — на помощь государства (цифры из недавнего качественного исследования Сергея Белановского и Анастасии Никольской: 10 фокус-групп, проведенных в мае 2018 года).  94% — это много, даже учитывая, что готовность полагаться только на себя — не новость. Доля тех, кто рассчитывает в жизни только на свои силы, с самого начала замеров была высока  от 80% в 1992-м до 74% в 2011 году.

Интереснее цифр то, как участники фокус-групп подбирают слова: «Не будет здесь счастливого завтра. Не будет, надежды нет, меняйтесь сами и меняйте свою жизнь»; «Вся проблема — в рабском менталитете. Пока большинство терпит и готовится терпеть еще сильнее — ничего не изменится. Путин ли будет при этом у власти или нет, не суть важно»; «Если каждый будет работать над собой, то мы станем лучше».

То есть на свое положение влиять можем, а на государство — нет. И это не просто слова. По разным данным, от 30 до 40 млн человек из 72 млн работающих россиян заняты где-то в не наблюдаемых государством сферах — то есть обеспечивают себя сами и не ждут, что кто-то решит их проблемы. По опросам, 55% граждан избегают контакта с государством (см. очерк Александра Павлова и Тараса Евченко об искусстве автономной жизни; материал Ольги Кувшиновой о ненаблюдаемой экономике).

Люди работают, а иногда и живут вне зоны видимости государства, стараются экономить на любых выплатах в пользу властей. Решение повысить пенсионный возраст тем не менее воспринимается пусть и без агрессии, но негативно. На пенсии как на основу выживания рассчитывают немногие, но хотят, чтобы пенсии были, потому что так должно быть — по справедливости. По данным Белановского, на первом плане у граждан не требование сильной власти (5%), а требование справедливости (67%). Выплата пенсий — это соблюдение государством договора с народом. В отдельности народа от государства, в его готовности полагаться только на себя, в его ожиданиях, что в обмен на понесенные народом труды государство будет соблюдать свою часть договора, можно увидеть отголоски крестьянского мировоззрения. Подробнее об этом — в статье Александра Никулина о крестьянском отношении к государству.

Русская свобода

Сейчас, летом 2018 года, когда пишутся эти слова, раздельность существования человека и государства хорошо видна, потому что шум очередного мегапроекта утих и человеческое самостояние обнажилось. Самостояние есть всегда, но в моменты государственной тишины человек это чувствует. Как только Левиафан просыпается и начинает искать себе занятие, подлинные отношения — отношения отдельности — между обществом и государством уходят в тень и мы снова видим марширующие колонны и флаги: государство мобилизует людей на свой очередной проект — войну или мегастройку.


Русская свобода: Лев Толстой

«Англичане, приезжающие сюда, чувствуют себя у нас свободнее: дома они связаны законами, которые сами через представителей установили и которым они повинуются, воображая себе, что они свободны. Здесь же я таких законов не устанавливал и им не повинуюсь, я свободнее. <Император> Николай может забодать, но это случайность, как может бык забодать или кирпич на голову упасть… Наше время огромной важности, пора людям быть свободными, не повиноваться и не подчиняться. Мужик сам сознает, что он себе жизнь сам устраивает: „Я сам ее, жизнь свою, устрою“. Но он этого не умеет высказать».

Эти слова Толстого 15 ноября 1905 года записал Душан Маковицкий, его семейный врач и последователь. Страна живет новостями о волнениях и забастовках, только что опубликован манифест, «дарующий» населению свободы слова, собраний и союзов и ограничивающий монархию. Все готовятся к выборам в Думу, идет съезд Всероссийского крестьянского союза. Толстой ничем из этого не впечатлен: он против любой политической власти, даже ограниченной правом — ведь закон не работает без насилия.

Где-то подспудно в нас живет убеждение, что путь к свободе проходит через установление с Левиафаном разумных и публичных отношений. Свобода, понятая таким образом, — это свобода, гарантированная публичными процедурами и законами. Законами, в написании которых граждане являются соавторами. Именно о тех законах, которые учредили, с согласия граждан, законодатели, сказано: «Где нет законов, там нет свободы» (Джон Локк, подробнее об этом здесь). Свободы должны быть защищены исполняемым всеми законом, иначе их можно отнять. Честные выборы и открытый доступ к участию в них, как избирателям, так и кандидатам, являются таким образом признаками свободы. Таких признаков в России нет. Значит ли это, что нет и свободы?

Как же нет? По ощущениям ее явно больше, чем может показаться. Но конституируется свобода в России не столько законами (которые в нашем случае суть инструменты государства), сколько свойствами общества и подслеповатостью Левиафана. Брать собственную судьбу в свои руки мы, как мы видим, умеем, и это основание для свободы. Традиции — за почти полным их отсутствием после десятилетий советского строя — не работают как сдерживающий фактор. И это тоже основание для свободы. Левиафан плохо видит — чем не возможность для свободы?

Под определенным углом зрения Россия может выглядеть пространством более свободным, чем, например, Германия или Британия. Но это свобода, не связанная с законом, а скорее отталкивающаяся от него. Это воля, то есть такая свобода, которая не стремится к установлению для себя формальных условий и гарантий (см. статью Андрея Тесли о понятиях «свобода» и «воля»).

Катание на Левиафане

Люди не выбирали законодателей и не знают, кто составлял действующие правила игры. Тому, кто не участвовал в создании правил, легко отказаться от их исполнения. Это особенно легко, если действовать в слепых зонах русского Левиафана: он не знает, сколько у кого собственности, не знает, как расходуются деньги, не понимает, где люди находятся, не умеет быть дифференцированным, распределяя помощь, не умеет раскрывать преступления (впрочем, умеет их фабриковать, чтобы показывать, что умеет раскрывать).

Независимо от того, есть ли у отдельных представителей государства, включая президента, тайное знание обо всем, что происходит в стране, это знание находится вне публичной сферы, а значит, это «око государево» лукаво. Оно лишь помогает находящимся во власти манипулировать друг другом и государством: например, уничтожать врагов под видом борьбы с коррупцией и решать другие частные проблемы под предлогом достижения публичных целей.

Левиафан, при всей своей внушительности, — слабое, пугливое и падкое на лесть существо, из которого все тянут жилы. Какие состояния зарабатываются под предлогом убережения его от разных угроз! Оборотистые граждане убеждают Левиафана, что если он устроит еще один мегапроект или проведет международное соревнование, то станет красивее. Это отличная возможность выбить из него ресурсы, а потом помочь ему закрыть глаза на издержки. А можно еще с выгодой сталкивать между собой разные кремлевские башни и играть на их соперничестве (см. статью Дмитрия Травина об этом старинном искусстве).

В том же русле — и массовое отношение к благам, которые перепадают людям от государства: от государства всего можно ждать, рассчитывать на него нельзя, поэтому нужно брать все, пока дают. Кому-то удается добыть горы золота и заграничные футбольные клубы, а кому-то — бесплатное электричество и небольшую пенсию. И на том спасибо! При нынешних отношениях государства и общества рациональное поведение — это поведение того, кто берет от Левиафана по максимуму, а потом подается на волю.

Умение полагаться только на собственные силы и на слабость невидящего и неслышащего зверя — наши основания для свободы. Основания, в общем, работающие. Возможностей для манипулирования собой Левиафан дает множество. Возможностей убежать от него, не слышать и не видеть его тоже немало. И потому как не любить его, кормильца. Но все это — и возможность обогатиться, и возможность спрятаться — без гарантий.


Подробнее о том, как устроены повседневные отношения жителя России с государством и как и почему россияне уклоняются от государства, когда берут его функции на себя и где действительно в нем нуждаются — в двухдневном курсе «Зомия против Левиафана» 15–16 декабря на площадке InLiberty Рассвет.

   

3

Искусство автономной жизни

Люди и государство существуют в разных вселенных


Александр Павлов

Главный редактор информационного агентства «Ульяновск — город новостей», эксперт Фонда поддержки социальных исследований «Хамовники»

Тарас Евченко

Эксперт Фонда поддержки социальных исследований «Хамовники»

Часто один и тот же человек в городском своем качестве прекрасно видим государству, а в гаражно-загородном — нет. Человек держит дом в поселке, которого нет на карте, и готов проиграть в качестве услуг, только бы эта собственность не стала официальной. Люди готовы отказываться от коммунальных услуг и прочих благ цивилизации ради сохранения привычной автономии. Закрытость от проникновения государства многие воспринимают как благо.


Недалеко от границы Ульяновска есть коттеджный поселок «Зенит», на первый взгляд  типичный для современного российского ландшафта. По бывшему совхозному полю там и тут разбросаны разнообразные строения, позади виднеются хилый перелесок и трубы ТЭЦ. Разница между подобными поселениями в разных частях страны близка к исчезающие малой.

Но у «Зенита» есть особенность — в поселке нет коммуникаций. Вообще никаких, даже электричества. Из благ цивилизации — только грунтовые дороги. Так вышло по целому ряду причин, о которых покупатели земли в поселке попросту не знали. Впрочем, судьба «Зенита» оказалась не такой, как представляется на первый взгляд, — участки вовсе не были заброшены, а поле не вернулось в исходное состояние пустыря. Люди начали строиться, решая свои проблемы самостоятельно: поставили аккумуляторы и солнечные батареи, завели дровяные котлы и печи, наняли трактор для очистки дорог, пробурили скважины для воды. И стали жить, причем зачастую вовсе не от безысходности.

Сергею есть где жить — в городе у него квартира. В «Зените» он построил приличный двухэтажный коттедж, инженерной автономией которого гордится: «Никому ничего не надо платить». Хозяин показывает нам свои инновации: дровяную котельную с дожиганием топлива без доступа кислорода, самостоятельно собранную по инструкции из интернета солнечную батарею, аккумуляторы, оголовок скважины для воды. Коммуникации? «Хочется ни от кого не зависеть. Электричество бы только пригодилось». Напрягает ли такая жизнь? И Сергей, и его соседи, живущие в поселке зимой, хором утверждают, что нет. Независимость важнее, а экономия колоссальна. Сосед Сергея хвалится: «Даже земельный налог не плачу!»

В своей тяге к практической автономии «зенитчики» далеко не одиноки. Искусство жить автономно в последнее время приобретает для людей всё большую ценность. Почему?

Так спокойнее

Иван из Осы (Пермский край) объясняет ценность автономии просто: «Так спокойней». Спокойней потому, что неизвестно, что дальше удумает государство.

В новом крепком доме Ивана нет газа, как нет его и в большей части остального частного сектора города, который считается «нефтяным». В свое время не провели, а потом, в связи с переходом на сложные схемы финансирования через программы газификации, газ отложился на неопределенное время.

В администрации вздыхают о том, что людям «приходится мучиться», но быстро выясняется, что мучаются не все. Многих, несмотря на возню с дровами, ситуация устраивает. И дело оказывается не только в том, что в лесном краю зачастую отопление дровами оказывается дешевле газа, но и в том самом спокойствии, про которое рассказывал Иван. «Завтра ведь что будет? Завтра ведь неизвестно!» — объясняет мужчина и, так же как «зенитовцы», с видимым наслаждением демонстрирует автономию: котел («пиролиз, братан, реальный!»), печь («на всякий случай!»), собственную скважину («бурили неделю!»), септик («все говно уходит!») и даже собаку в конуре («охраняет!»).

Подобный подход встречается ныне сплошь и рядом, впрочем редко попадая в поле широкого внимания, а попадая, чаще всего представляется как удивление власти того или иного уровня, возникающее в процессе реализации той или иной программы по донесению благ до населенных на территорию.

Нерв автономии

В одном из поволжских регионов несколько лет назад началась газификация отдаленного села. Как водится, вырыли траншею, заложили магистраль (тогда еще стальную), а на сельском сходе озвучили стоимость подключения к газовому благу. На следующий день трубы из незакопанной траншеи пропали в неизвестном направлении, а жители хором заявили, что им неплохо живется и без газа. Трубы нашлись в распиленном виде на металлоприемке, а глава района получил нагоняй за срыв программы газификации — ничего подобного на уровне региона не ожидали. И зря: подобные случаи далеко не единичные, причем от благ люди часто отказываются именно по причине желания сохранить имеющуюся автономию.

Типичными в этом отношении являются отдаленные поселения, привыкшие вообще обходиться без власти, а жить за счет окружающей природы, причем неплохо. Подобные поселения активно изучали профессор ВШЭ Юрий Плюснин и исследователь Артемий Позаненко. В результате выяснилось, что только в них и удалось найти реальное местное самоуправление, которое в данном случае оказывается малосовместимым с государственным управлением вообще. Люди и государство попросту существуют в разных вселенных. Жители полагаются только на себя, а государство… А государство считает нужным их облагодетельствовать, встречая активное сопротивление. Например, известны случаи, когда жители таких поселений целенаправленно отказывались от строительства дорог, мостов, не пускали кадастровых инженеров и так далее. Все для того, чтобы сохранить свой быт автономным и продолжать полагаться только на себя.

Именно это полагание на себя и составляет основной нерв автономии, оказавшейся логичным следствием оставленности государством, когда оно перестало быть нянькой. Активное население уже привыкло выживать самостоятельно, но при этом не понимало и не понимает, зачем ему государство, от которого хорошего никто не ждет. Без него спокойней, а пользы от него ждать не приходится.

Укрыть и укрыться

Подобное понимание взаимоотношений с властью среди активного населения фрактально и вовсе не исчерпывается отдаленными селами, скитами и таежными заимками, которые традиционно оказывались местом для бегства от государства. «Бегут» повсюду, но по-разному — не только коммуникационно и географически, но и организационно. С простой целью — укрыть и укрыться.

До недавнего времени практически в центре Москвы существовала гигантская автономия — ГСК «Наука». Огромный гаражный массив около МГУ за годы своего существования успел превратиться в государство в государстве: со своими внутренними границами, правилами пользования ворованным электричеством, понятиями и отношениями. В нем было все: и самые разнообразные промыслы, и собственная независимая инфраструктура, и люди, занятые недопущением власти, и иерархия уважения в каждом виде деятельности, построенная на ценности конкретных навыков.

Закончилась история плачевно — сносом. Пришло государство, которое в последние годы активно исповедует тактику искоренения всего, что не является его объектом прямого управления и никак не может быть в него включено. Гаражники спрятались дальше, разбредясь вместе со своими клиентами по подвалам и подмосковным деревням. В других городах многие готовятся к тому же, хотя всего три года назад автономию гаража считали достаточной.


Гаражная экономика

Эксперты Фонда «Хамовники» ввели в оборот термин «гаражная экономика», который обозначает мелкое неформальное производство, не попадающее на радары государственной статистики (но хорошо известное всем жителям России на обыденном уровне). Труд «гаражников», представляющих собой классических ремесленников, — это промысловая деятельность, направленная на самообеспечение, а не накопление. По оценкам Александра Павлова и Сергея Селеева, в крупных, но небогатых городах России в гаражную экономику в среднем вовлечено 15% трудоспособного населения.

Но за это время все поменялось: даже одного формального внимания в виде государственной риторики оказалось достаточно для того, чтобы бежать. Повсеместно промысловые ГСК начали пустеть, а наиболее активные промысловики стали массово перебираться в собственные частные дома, совсем перестав как-либо афишировать свою деятельность. Столь же повсеместно стали сворачиваться и практики мимикрии, когда люди старались иметь какой-либо учетный статус для представления перед государством: начиная с массового устройства сторожами в ГСК, заканчивая регистрацией «нулевой» ООО. Ныне и это считается риском — лучше укрыться поглубже, заодно и сделав побольше нычек.

Социолог, профессор ВШЭ Симон Кордонский в числе прочего именно желанием укрыться от государства объяснял распространенность такой суверенной особенности бытования населения, как распределенный образ жизни. Такой образ жизни характерен для больших городов и характеризуется распределением функций по разным географическим точкам: погреб в гараже, огород на даче, промысел в деревне, семья в квартире и так далее. По мнению Кордонского, подобный образ жизни позволял лучше спрятать ресурсы на случай интереса государства: отберут дачу — останется погреб, отберут погреб — останется дом в деревне. Таким образом, организация пространства может быть помыслена как география нычек и работных изб.

И это работало, обеспечивая достаточный уровень автономии, до тех пор, пока государство не наладило фискальную политику и кадастровый учет. Многие невидимые нычки стали задокументированными, промысловые активности — предметом активного интереса, а прибедняться с целью получения дополнительных ресурсов уже не выходило. Среди прочего именно это послужило тому, что в последнее время повсеместно стал наблюдаться процесс интеграции жилья: идеалом автономного существования для активного населения, выживающего самостоятельно, стал частный дом с собственными коммуникациями, как в городе, так и на селе. И здесь, помимо практик инфраструктурной автономии, интересными являются и организационные практики.

Посягательство на автономию

Не столь давно по всей стране проходила сельскохозяйственная перепись. Итоги ее для многих поселений оказались неожиданными: по исходным данным выходило, что у жителей практически нет скота, хотя реальность в виде поля для выпаса за околицей показывала обратное. Причина этой странности проста — люди испугались учета. Объективно — ввиду опасений лишних платежей за воду за скотину, на каждую единицу которой начисляется сумма выше, чем на одного человека. Субъективно — ввиду восприятия риторики «новых налогов». Уже больше года в разных частях страны мы слышим легенды про новую продразверстку в разных вариациях: начиная с налога на яйца, заканчивая фининспекторами. Оказалось, что в памяти живы не только хрущевские налоги на яблони, но и голод тридцатых годов и даже продразверстка.

На этом фоне даже намеки на введение налога на незарегистрированные строения на усадебных участках были восприняты уже вполне конструктивно — как повод для поиска схем обхода. И дело, судя по всему, даже не в «100 рублях за сарай», а в самом факте интереса: государство проникает в сферу автономности, закапывается все глубже и глубже. Единственный способ сохранения статус-кво — лучше укрываться.

Интенсификация соответствующих практик уже успела сказаться и на официальной статистике, которая недосчиталась доходов, рассчитываемых по балансному методу на основе расходов домохозяйств, которые также отчасти стали теневыми, несмотря на методологию сбора данных в формате ежедневных дневников. Причин оказалось несколько — начиная с совершенствования самой методики, в которой все более и более конкретизировались расходы и доходы, заканчивая диверсификацией доходов, которая также является традиционной практикой автономии даже для ресурсополучателей. Иначе говоря, шутка «жить тебе на одну зарплату!» стала прямой угрозой выживанию.

Впрочем, с доходами ситуация выглядит несколько сложнее, чем просто их сокрытие от государства. Важным является и неосознанность источников их получения. Это следствие углубления практик включения в ближайшее социальное окружение, когда мерой доходов становится совместная польза, которая далеко не всегда выражается в деньгах. Сегодня починил машину соседу, завтра сосед привез рыбы, добытой у браконьеров за счет корочек эколога, послезавтра поехал таксовать, а в понедельник нанялся к приятелю друга строить сортир в обмен на доски для забора. Государству в этом действе места нет, и чем дальше, тем более отчетливо это проявляется. А где это место есть?

Несколько лет назад один из гаражников поделился с нами своим видением государства: «Государства у нас нет. Есть флаг, герб, президент, а государства нет». Эта фраза нам крепко запомнилась, и мы ее активно использовали в качестве иллюстрации к вопросу «Раз государства нет, то что есть?» при каждом случае встречи с активными людьми, выживающими самостоятельно. Больше всего запомнился ответ подмосковного плотника, который сравнил то, что принято называть государством, с природным явлением. «Град когда пошел, ты же ничего не сделаешь, Сань? Только спрятаться можно. Вот и государство у нас так же». Как град — если приходит, то обязательно побьет. Если, конечно, заранее от него не укрыться. При первых намеках на гром.

4

Крестьяне внутри нас

Память о великой крестьянской стране


Александр Никулин

Директор Центра аграрных исследований РАНХиГС при Президенте РФ

Как имперское, так и советское государство мучительно пыталось модернизировать крестьянство, но добилось лишь его дезинтеграции и рассеяния, не искоренив основ крестьянского мировоззрения. Память о великой крестьянской стране жива в сегодняшних россиянах с их готовностью нести повинности в обмен на гарантии безопасности, с их вековыми навыками использования «оружия слабых» — умения брать свое, оставаясь невидимыми для государства.


Есть много определений крестьянства, но я, как правило, пользуюсь комплексным определением Теодора Шанина. В нем четыре компонента: 1) крестьянство состоит из семейных хозяйств; 2) крестьянские хозяйства объединены в локальные сообщества, которые трудятся на земле и связаны с природным циклом; 3) эти локальные сообщества обладают собственной культурой; 4) крестьяне всегда находятся на периферии государственной, культурной и общественной жизни. Эти сообщества маргинальны; между тем именно они до недавнего времени составляли подавляющую часть человечества.

Маргинальность, о которой идет речь, прежде всего географическая. Администрация, бюрократия, капитал, культура, образование концентрируются в городах. Но дело, конечно, не только в том, что крестьяне живут за пределами этих центров. Крестьяне отстраненно относятся к государству, стараются держать дистанцию, при этом стремятся к тому, чтобы между ними и государством соблюдался бы некоторый договор и поддерживался бы баланс интересов.

Крестьяне готовы нести многообразные повинности, предоставлять государству и обществу свои ресурсы при условии, что отношения с государством и обществом будут подчиняться определенным правилам пусть и неэквивалентного (город и государство почти всегда и везде больше берут у крестьян, чем отдают им взамен), но все же взаимоприемлемого обмена. Государство должно поддерживать общественный порядок, в котором у крестьян должно быть пусть и скромное, но свое гарантированное место. За это крестьянство готово платить налоги, поставлять рекрутов в армию, смиряться с положением наименее образованного и обеспеченного слоя общества.

Беспощадный, но не бессмысленный

Часто бывает так, что государство нарушает договор: завышает налоги, объявляет различные тягостные мобилизации. Крестьянство, как правило, терпит и долго выжидает, прежде чем вступить в открытую борьбу. Практику пассивного сопротивления крестьян хорошо проработал антрополог Джеймс Скотт. Речь об «оружии слабых»: если крестьяне считают, что государство поступает по отношению к ним несправедливо, они будут его обманывать и тихо брать свое — незаконными рубками леса, браконьерством, неприметным воровством, лукавым невыполнением государственных приказов и так далее.


Крестьяне
Джеймса Скотта

Джеймс Скотт много лет исследовал крестьянский уклад в Юго-Восточной Азии. Сначала он вернул жизнь концепции «моральной экономики», которую когда-то предложил Александр Чаянов: моральная экономика — это специфически крестьянская экономическая культура, не нацеленная на максимизацию прибыли. Затем Скотт начал изучать специфику отношения крестьян к государству и обосновал, что обратной стороной крестьянской покорности, редкости протестов и т.п. является последовательная стратегия обмана властей и тихого саботажа их инициатив. Один из элементов этой стратегии Скотт описал как «скрытый транскрипт» — пространство неофициальной и неформальной коммуникации, находящееся «за кулисами» внешнего, официального общения государства и населения.

Острый конфликт возможен, только если государство одновременно и нарушает договор, и слабеет. В царской России государство на местах представляли помещики. В случае конфликта между помещиками и крестьянами дело могло дойти и до бунта. Так что в российской истории мы, с одной стороны, обнаруживаем великое русское долготерпение, а с другой — всплески ярости и гнева, от восстаний Стеньки Разина и Емельяна Пугачева до крестьянских бунтов 1905–1907 и начала 1920-х годов. Поскольку историю, как правило, пишут городские люди, принадлежащие к высшим слоям общества, на открытые выступления крестьян, на бунт мы долгое время смотрели глазами правящих классов. Слова Пушкина про бунт «бессмысленный и беспощадный» в этом смысле характерны. Бунты могли, конечно, быть беспощадными, но с точки зрения крестьян они не были бессмысленными. В отчаянной схватке крестьяне стремились отстоять свои интересы и нанести максимальный урон противникам.

Индустриализация и прогресс

Во второй половине XIX века, когда начинается экономическая конкуренция, гонка милитаристских амбиций, совершенствование бюрократического аппарата, российская элита вдруг обнаруживает, что находится в стране, где более 80% населения — крестьяне. Эта часть населения воспринимается как косная, низкопроизводительная сила. Государство видит свою задачу в том, чтобы втянуть в прогресс, в экономический рост и крестьянские миры.

Петр Столыпин предлагает идти по капиталистическому либеральному пути с консервативными оговорками. Основой строя должно теперь стать не общинное крестьянство, а фермерское, хуторское. В новом понимании именно оно видится здоровым рыночным, консервативным основанием для сохранения монархии в России.

Безусловно, более популярным в начале ХХ века остается социалистическое видение судьбы крестьянства. Крестьянство со времен Герцена считалось чуть ли не естественным социалистическим классом. Этих прирожденных социалистов предполагалось, по правилам рациональной науки, объединить в коллективные предприятия, после чего процесс эффективного гуманного развития пошел бы сам собой.

Между тем крестьянство туго воспринимало рецепты его модернизации как справа, так и слева. До революции большая часть крестьянства сопротивлялась столыпинским реформам. После того как по большевистскому Декрету о земле крестьяне получили землю, они вполне равнодушно, а часто враждебно относились ко всякого рода проектам социалистического переустройства деревни.

Чего хотят крестьяне: третий путь

Уже в начале ХХ века в общественном сознании утверждается популярная триада крестьянской дифференциации: богачи («сельская буржуазия»), середняки («сельский средний класс»), бедняки («пролетариат»). В основном в рамках этой либерально-марксистской модели идет спор между властью и оппозиционными силами о том, как модернизировать крестьян.

На кого делать ставку? Путь Столыпина — это формирование зажиточного крестьянства. А остальные, не выдержав конкуренции с богатеющими хуторянами и фермерами, пусть отправляются работать в города, становятся рабочим классом и обеспечивают российскую индустриализацию. Оппоненты говорят: у нас так много крестьян, что при их ускоренном исходе вы не найдете им столько работы в городах, и они будут пополнять ряды люмпен-пролетариата.

Но существовала и третья точка зрения, представленная Александром Чаяновым и его коллегами. Поскольку в России все еще очень много крестьян, их культуру, считал Чаянов, нужно прежде всего изучить. Нужно понять, услышать крестьян и на основе этих знаний создать условия для органичного и гуманного развития сельского хозяйства. Нужно распространять в крестьянской среде знание общественной агрономии, других наук и развивать сельскохозяйственную кооперацию.

И тогда у крестьян возрастет производительность труда, и не надо будет резать курицу, которая несет золотые яйца: в начале ХХ века Россия является крупнейшим экспортером зерна и сельхозпродукции, точно так же как сегодня она крупнейший экспортер нефти и газа. На основе роста крестьянской экономики и будет происходить дальнейшая индустриализация. Эта точка зрения существовала и до революции, и в годы нэпа: так называемая бухаринская, кондратьевская, чаяновская альтернатива в этом и состояла. Речь шла о том, чтобы дать развиваться различным слоям крестьянства. Чаянов показывал в своих исследованиях, что всем известная «трехчленка» — кулаки, середняки, бедняки — грубая и неверная классификация.

На селе гораздо более тонкая градация страт, причем они не закреплены прочно, говорил Чаянов. Настоящие кулаки — это ростовщики, занимающиеся уже не сельским хозяйством, а всякого рода денежными спекуляциями среди крестьян. Есть крепкие хозяева, которые иногда нанимают своих односельчан на работы, но продолжают жить своим слаженным трудом и служат ориентиром для сельского общества. Есть прочные середняки. Есть бедняки поневоле — крестьяне, которые потеряли скотину, пережили недород или не имеют достаточно земли и нужного инвентаря, а возможно, это молодая семья, которая еще может вырасти в середняцкое хозяйство — таким всегда можно помочь. Есть и совсем застрявшие в бедности хозяйства, к ним нужен отдельный подход. Необходимо, иными словами, уметь видеть разные группы крестьян и для каждой из них предлагать особую программу государственного развития.

Задача эта сложная, а государству в 1920-е годы нужен был хлеб, причем много и сразу — чтобы строить социализм так, как понимало его большевистское правительство. Помучившись некоторое время в середине двадцатых со «смычкой» города и деревни, государство обнаруживает, что гораздо проще пойти по пути царского правительства, только сделать все наоборот. Если при Столыпине ставка делалась на сильных, удачливых и предприимчивых, то большевики решают сделать ставку на бедные слои, объединяя от их имени крестьян в колхозы.

Большевистское решение

Чтобы выбить из крестьян побольше хлеба в пользу индустриализации, государство в конце 1920-х начинает насильственно создавать коллективные предприятия. Это был жестокий, кровавый путь, но большевики были уверены, что цель оправдывает средства: в 1929–1930 годы колхозы дают государству больше хлеба, чем нэповское крестьянство. При нэпе крестьяне придерживали хлеб и из-за низких закупочных цен, и из-за того некачественного и скудного ассортимента городских товаров, которые по высоким ценам государство старалось всучить деревне в обмен на дешевый крестьянский хлеб. И тут решено было показать крестьянству, кто в стране хозяин. Жесткие действия государства сопровождались мощной идеологической кампанией: мы строим социализм, невиданное социалистическое общество. Сейчас государство выжимает из крестьян хлеб, но потом оно вернет все сторицей, когда индустриализация из города придет на село.

Историки также отмечают, что существенная причина форсированной коллективизации заключалась в том, что правительство набрало кредитов под строительство многочисленных заводов первой пятилетки, а потом схватилось за голову. Кредиты нужно было обслуживать. Напланировали столько всякой индустриальной всячины, что оплатить ее можно было, только содрав три шкуры с крестьян. Изначально в 1929–1930 годах хлеба собрали в пользу государства много, хотя и ценой жестких мер и расправы с «кулаками».

А расправа с «кулаками» — это удар по элите сельского общества, по «справным мужикам», разумным и трудолюбивым, за которыми идут сельские сообщества. Их отправляют на Соловки, рубить архангельский и сибирский лес, строить индустриальные комбинаты на Урале, Сибири, Дальнем Востоке. Деревня обезглавливается, остается без своих вожаков, уважаемых крестьян. Те, о ком раньше говорили с уважением, теперь ошельмованы кличками «кулаков» и «вредителей». Крестьянство оказывается запуганным, деморализованным. Тем временем власти удается внести раскол между средними-старшими поколениями и молодежью. Молодежь в массе своей верит в миф о будущем чуде индустриализации, ради которого можно и пожертвовать благополучием.

Все это заканчивается в 1932–1933 годах чудовищным голодом, когда умирают миллионы крестьян, и не только на Украине. Умирают в Поволжье, на Северном Кавказе и в Северном Казахстане — в самых хлебных регионах, потому что именно там рука государства выгребала продовольствие с особой жадностью и жестокостью. Когда убедились, что хлеба действительно нет, что это не саботаж, экспортные планы на 1933 год понизили, но было уже поздно.


Судьба общины

В 1930-е годы были уничтожены последние поселения русских коммунитаристов — сторонников общинного уклада, в основном последователей Льва Толстого. Жизнь в общине предполагала максимальное «удаление» от государства и его институтов (многие из них просто отказывались регистрироваться) — поэтому конфликт с советской властью был неизбежен. В 1930 году правительство начало переселение толстовских общин и артелей в Западную Сибирь, в 1936–1937 годах многие толстовцы оказались в лагере, в 1939 году главная община толстовцев, «Жизнь и труд», была насильно преобразована в колхоз.

К тому же оказалось, что от обобществления всего и вся в деревне индустриализация автоматически не наступает. В основном наше коллективное хозяйство вплоть до 1960-х годов было недостаточно механизировано и основывалось на традиционном крестьянском труде. Да, пропаганда неустанно рисовала картины всеобщей аграрной механизации. В центре внимания были отдельные особо опекаемые колхозы и совхозы — миллионеры, кинохроника беспрерывно демонстрировала, как в них конвейерным способом убирается зерно. Но в массе своей сталинские колхозы были слабо механизированы. Крестьяне-колхозники почти задаром трудились, используя традиционный крестьянский инвентарь на полях нового коллективного помещика, советского государства. Анекдоты — верное оружие слабых. Прибегая к нему, советское крестьянство называло ВКП(б) Вторым Крепостным Правом большевиков.

Крестьяне после крестьянства

Поздний СССР пусть и с запозданием, но попытался вернуть некоторые долги деревне. Сельских жителей уравняли в правах с остальным советским населением: колхозникам разрешили иметь паспорта, им стали выплачивать зарплату и пенсию. Благодаря сибирской нефти советское государство могло снабжать деревню тракторами и комбайнами и развивать на селе учреждения образования и культуры. Впрочем, эта поддержка по-прежнему сопровождалась мелочным администрированием, идеологически построенным на убежденности в том, что сельскохозяйственный рабочий на казенной фабрике зерна и мяса прогрессивнее крестьянина на своем дворе.

В результате, не мытьем так катаньем, через три советских поколения удалось добиться впечатляющего результата. Во-первых, благодаря форсированной индустриализации и неуклонной урбанизации в стране 74% населения стало городским и лишь 26% осталось сельским. А во-вторых, из оставшихся сельских жителей лишь ничтожная часть сохранила в себе крестьянскую ментальность; их подавляющая часть раскрестьянилась, превратившись в наемных сельхозработников, интеллигентов-бюджетников, пенсионеров, сельских алкоголиков. Молодежь уходила из села, привлекаемая перспективами городской жизни. Локальные культуры крестьянских общин безвозвратно исчезали.

Но трех советских поколений оказалось слишком мало, чтобы окончательно вытравить сельскую жилку в гражданах вчерашней великой крестьянской страны.

В позднесоветской, да и нынешней постсоветской стране мы наблюдаем удивительно обширную мозаику осколков крестьянского образа жизни. В том, как люди относятся к своим личным подсобным хозяйствам, дачным и огородным участкам, в том, как трудятся на некоторых современных крестьянско-фермерских хозяйствах, мы видим образ жизни народа — раздробленного, бессильного, лишенного реального общинного самоуправления и сельскохозяйственной кооперации.

В большинстве своем нынешние потомки крестьян, так же как и их предки, ощущают себя маргинальными по отношению к государству. Все так же они надеются, что в обмен на их традиционное смирение и терпение государство будет обеспечивать им некоторые правовые и экономические гарантии. А те из них, кто на государство особо не надеется, изобретательно практикуют старые и новые формы неформальной экономики и способы применения оружия слабых: берут свое, не спрашивая разрешения.

   

5

Исчезнуть, оставаясь на виду

Бегство от государства при тоталитаризме


Дмитрий Травин

Профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге

Трудно представить себе страну, где влияние государства на жизнь человека было бы большим, чем в СССР. Однако реально роль государства определяется не тем, что оно хочет, а тем, что оно может. Умение забиться в «щель» и обустроить пространство, почти полностью независимое от власти, советский человек довел до совершенства. В СССР умели не только убегать от государства, но даже манипулировать им, виртуозно играя на интересах враждующих чиновников.


Если по формальным признакам судить о том, как жили советские люди в последние пару десятилетий существования Союза, то может показаться, что все было пронизано направляющей и руководящей силой компартии или, точнее, гос- и партаппарата. Какой-нибудь будущий историк, изучая СССР по архивным бумажкам, обнаружит, что подавляющее большинство советских молодых людей пребывало в рядах комсомола и вроде бы находилось под идеологическим прессом этой организации.

На самом же деле ее роль в 1970–1980-х годах становилась все более жалкой. Промывание мозгов было слабым и очень неэффективным, поскольку сами пропагандисты давно уже не верили в коммунистическую идею. Зато в свободное время от работы и учебы время любой комсомолец получал мощный заряд антикоммунистических идей.


Внутри и снаружи системы одновременно: Алексей Юрчак

Надоевшая, но все еще тоталитарная политическая система позднего СССР породила характерное к себе отношение. Руководители произносили речи, не вникая в их содержание, ученые цитировали Ленина, не соглашаясь с ним по существу, человек мог работать в котельной, являясь на самом деле музыкантом. Советские люди умели присутствовать и отсутствовать одновременно. «Находясь внутри системы и функционируя как ее часть, субъект одновременно находился за ее пределами, в ином месте», – объясняет антрополог Алексей Юрчак в книге «Это было навсегда, пока не кончилось». Это одновременное присутствие и отсутствие Юрчак называет режимом вненаходимости.

Обычно возможность формирования несоветской ментальности связывается с прослушиванием зарубежных радиоголосов на коротких волнах. Думается, что роль этого источника информации сильно преувеличена, поскольку далеко не каждый молодой человек имел осознанную потребность в иной точке зрения на социализм и достаточное упорство, чтоб регулярно сидеть у приемника, пробиваясь сквозь «глушилки». Значительно важнее была возможность практически каждую неделю смотреть в кинотеатрах новый французский или американский фильм, помогающий понять, каков реальный образ жизни в капиталистическом обществе. Советский человек с удовольствием бежал от своего государства в кино. Красивые улицы, переполненные прилавки, удобные автомобили, просторные квартиры — все это он видел там задолго до того, как получил возможность свободно выезжать за рубеж.

Кинематограф не мог, конечно, помочь в осмыслении важности демократии, и, как мы видим, российский политический режим по сей день остается авторитарным. Но «зарубежный экран» помогал понять преимущества рынка. И не удивительно, что рыночное хозяйство в целом российским обществом в 1990-е годы было принято. Реформаторов, конечно, ругали, полагая, что реформы они осуществили плохо, но серьезных попыток вернуть старую советскую систему огосударствления экономики не было предпринято ни властями (от Черномырдина до Путина), ни избирателями, в основной своей массе отторгающими коммунистов.

Интересно, что, несмотря на большую формальную силу советского государства, попытки цензурирования информации о зарубежном образе жизни были крайне неэффективны и даже нелепы. Из фильмов удалялись эротические сцены, считавшиеся неприемлемыми из-за ханжеской морали партократии, но все, происходящее в буржуазном обществе при свете дня, сохранялось и резко контрастировало с унылой советской действительностью. В итоге наш кинозритель хоть и не превращался в борца с советским строем, но постепенно отдалялся от него: телом оставаясь внутри советских границ, но мыслями убегая за их пределы.

Другой формой бегства от государства при решении разных проблем было для советского человека апеллирование к различным «подъездам» власти. Про советскую систему говорили, что она однопартийная, но многоподъездная. То есть формально все решения монополизировались гос- и партаппаратом, но реальной монополии не получалось из-за сложности многих организационных вопросов и неформальной конкуренции различных оргструктур.

Как-то раз еще студентом я столкнулся с эффектом многоподъездности лично. По окончании университета требовалось подписывать в партбюро характеристику. Вообще-то дело было формальное, но замсекретаря меня невзлюбил, подмахивать бумагу на ходу отказался и потребовал явиться на заседание. Скорее всего, по итогам этого заседания я оказался бы с плохой характеристикой, что фактически лишило бы меня шансов на работу в одном из ленинградских вузов.

К счастью, волей случая мне удалось зайти в партбюро «с другого подъезда». В коридоре я встретил второго замсекретаря, еще не знавшего, что первый меня с бумагой отшил. Решив попытать счастья, я на удивление быстро получил нужный автограф, бросился в деканат ставить печать и больше в партбюро не появлялся.

Много лет спустя в мемуарах Эльдара Рязанова удалось обнаружить, что примерно так же великий режиссер балансировал между Госкино и Гостелерадио — двумя враждовавшими структурами. Получив отказ на финансирование фильма у киночинуш, он шел к телебюрократам, и там его встречали с радостью.

Советское государство как совокупность аппаратчиков качественно отличалось от советского же государства как политического института. Если задачей этого института в целом было манипулирование сознанием населения, то в частных случаях отдельные представители населения могли манипулировать аппаратчиками, пользуясь сложностью государственного устройства и межгрупповыми конфликтами.

Наконец, самым интересным в советской системе было то, что даже главный стержень государства — централизованное директивное планирование экономики — на практике выглядел совсем не так, как в теории. Госпредприятию, казалось бы, трудно было убежать от госконтроля. Но, как ни удивительно, сам контроль с определенного времени готов был оставлять предприятиям пространство для маневра.

Дело в том, что столичное начальство никогда не имело полной информации о производственных возможностях заводов и фабрик. Этой информации вообще не может иметь никакое начальство ни в одной стране, даже с наилучшими компьютерами. В экономике дела обстоят намного сложнее, чем может представить себе самый глубокий ум, и поэтому лишь рыночное саморегулирование способно поддерживать в ней относительный порядок.


Выход, голос и верность: Альберт Хиршман

Выдающийся американский экономист Альберт Хиршман считал, что у людей, сталкивающихся с ухудшением предоставляемых им услуг или продукции (это касается и услуг государства), есть три стратегии поведения — «выход», то есть отказ от продукции (в случае государства — это эмиграция), «голос», то есть протест, и «верность» — сохранение лояльности несмотря на падение качества. Существенно, что, по мнению Хиршмана, наличие опции «выход» снижает вероятность того, что опция «голос» может быть использована широко и эффективно. Неслучайно, писал он, латинооамериканские диктаторы традиционно поощряют эмиграцию своих политических врагов и потенциальных критиков. Иными словами, обратная сторона «бегства» — укрепление того режима, от которого стремятся избавиться «беглецы».

В СССР выходило так, что, когда директор предприятия встречался со своим столичным начальником, он стремился в разговоре занизить свои реальные возможности. Начальник же стремился, естественно, установить план повыше. В итоге получался бюрократический торг. Обе стороны стремились прийти к компромиссу. И сходились на тех показателях, которые более-менее удовлетворяли обе стороны. Директор получал льготные условия для выполнения плана, чтобы коллектив мог обрести вознаграждение. А министерство настаивало на том, чтобы каждый год завод показывал хотя бы небольшой рост производства, поскольку ему требовалось отчитываться перед правительством и политбюро ЦК КПСС.

Бегство от государства было выгодно всем договаривающимся сторонам, поскольку оно облегчало им жизнь, открывало карьерные перспективы и сулило материальное вознаграждение. А отстаивание интересов государства не было выгодно никому, поскольку оно представляло собой бессмысленную машину, работающую ради абстрактной цели построения коммунизма, в которую уже никто не верил.

Директор с начальником цеха, а тот с простыми работягами вступали между собой в торг об условиях труда точно так же, как директор с министром. И выяснялось, что можно таскать дефицитные материалы через дыру в заборе, можно уходить в запой на несколько дней, можно трудиться не торопясь и даже специально снижать производительность. Но за это надо было в конце года устраивать штурмовщину или выходить в ночную смену, чтоб выполнить план и не подвести начальство.

Что же оставалось в этой системе от всесильного советского государства? Оно, бесспорно, задавало общие рамки существования, вывешивая со всех сторон разнообразные железные занавесы, за которые выглядывать запрещалось. Но в пределах этих рамок мы корректировали производственные планы так, как было удобно. Мы заходили в систему через тот «подъезд», с которым удобнее было договориться. Мы выстраивали свои представления о мире за занавесом, игнорируя господствующую идеологию. В общем, мы жили в строгом бесчеловечном государстве, но обустраивали в нем свой личный уголок так, как самим хотелось.

   

6

Четверть глобального ВВП

Ненаблюдаемая экономика в современном мире


Ольга Кувшинова

Экономический обозреватель

Экономика, которую не видит государство, огромна и свойственна всем странам, хотя и в разной степени. Если бы теневая экономика была отдельным государством, это была бы как минимум вторая крупнейшая экономика мира после США, а то и самая крупная. Современные государства подходят к этому явлению дифференцированно: преследуют только ту ее часть, которая имеет криминальную природу, а в отношении всего остального добиваются соблюдения правил, не разрушая бизнес.


В 1965 году английский антрополог Кит Харт отправился в Гану изучать жизнь городских трущоб. Результатом этой работы, длившейся несколько лет, стал настоящий прорыв в экономической науке — появление нового направления и закрепление понятия «неформальная экономика».

Оказалось, что 50%-ная безработица среди жителей Аккры, столицы Ганы, — не совсем безработица. Экономическая жизнь города насквозь пронизана сетью микрофирм, производящих почти весь спектр необходимых населению повседневных товаров и услуг вне всякой связи с формальной экономикой. Исследование Харта было немедленно продолжено Всемирным банком и Международной организацией труда (МОТ). Последняя назвала неформальный сектор источником будущего благосостояния страны. Открытие «настоящей» экономики привело к уточнению концепции безработицы для бедных стран и к перевороту в подходе к международной помощи — ее фокус был смещен на поддержку и развитие инфраструктуры для предпринимательства.

Если концепция МОТ предполагала постепенную «формализацию» неформального сектора посредством господдержки, то неоинституциональный подход к неформальной экономике основывался на невмешательстве государства в бизнес и на формировании единой правовой системы и верховенства права.

Очень быстро неформальная экономика обнаружилась не только в развивающихся странах, но и в странах тогда еще социалистического блока, а также в развитых странах Европы и в США. В 1979 году статья экономиста Эдгара Файга о «нерегулярной экономике» США вызвала настолько большой резонанс, что стала предметом специального заседания экономического совета Конгресса: Файг оценил масштаб скрытой экономики cтраны в треть ее ВВП — правда, включив в оценку и деятельность криминальных структур, и финансовые махинации, и бартер, и воровство в магазинах, поскольку, по его мнению, все это тоже надо учитывать.

Аналитический аппарат не успевал за открытиями: наряду с термином «неформальная экономика» в исследованиях фигурировали «параллельная», «подпольная», «секретная», «скрытая», «вторая», «нерегистрируемая», «неофициальная», «серая», «черная», а также — чаще всего — «теневая» (shadow). Это множество наименований отражало на самом деле и разные формы одного и того же явления — в которые попадают и драгдилер, и владелец подпольной фабрики одежды, и репетитор, — и сложность его оценки. Сегодня все эти виды деятельности объединяются термином «ненаблюдаемая экономика» (non-observed) — т.е. экономика, о которой у статистических служб нет регулярных открытых данных (сам термин появился в руководствах для статистиков).

Ненаблюдаемая экономика, по международной методологии для статслужб, подразделяется на 4 основных типа:

  • Незаконная (криминальная) — это деятельность, напрямую запрещенная законом.
  • Нелегальная (подпольная) — это производство легальных товаров и услуг, но без регистрации и необходимых разрешений и/или при укрывательстве от уплаты налогов.
  • Неформальная — это самозанятость, а также деятельность микропредприятий, не имеющих статуса юрлица и обычно семейных, где трудно отделить собственный доход от дохода самого предприятия.
  • Производство домохозяйствами продукции для собственного потребления.

(Есть еще пятая категория, куда отнесены собственные ошибки статистики.)

Именно нелегальную деятельность статистика приравнивает к тому, что называется теневой экономикой (термина «теневая» в статистике нет). Хотя ее часто бывает сложно отделить от экономики неформальной: например, легальные компании могут использовать труд официально не оформленных работников, — в таком случае, отмечали экономисты Владимир Гимпельсон и Анна Зудина, речь идет о деформализации трудовых отношений внутри формального сектора. По данным ATKearney и Фридриха Шнайдера, специалиста по исследованию теневой экономики, в странах Европы треть теневого сектора формирует незадекларированная прибыль компаний и две трети — «зарплаты в конверте». МВФ в свежем исследовании определяет теневую экономику как любую экономическую активность, которая скрыта от госорганов. В основном это деятельность по производству легальных товаров и услуг, которая, будучи учтенной, могла бы внести вклад в национальный ВВП.

По экспертным оценкам, размер глобальной теневой экономики достигает от немногим менее до чуть более четверти мирового ВВП. То есть если бы теневая экономика была отдельным государством, это была бы как минимум вторая крупнейшая экономика мира после США, а то и самая крупная. Фридрих Шнайдер и Леандро Медина оценили ее размер в 2015 году в $20 трлн.

Теневая экономика тесно интегрирована с «официальной» — две трети теневых доходов тратятся в легальной экономике — и свойственна всем странам, хотя и в разной степени. Она возникает либо из-за слишком обременительного госрегулирования, либо из-за того, что население стремится вырваться из бедности любыми способами. В наиболее бедных странах, по расчетам Шнайдера и Медины,  доля «тени» может достигать 50% ВВП и выше (максимальна она в Зимбабве — 67%), в развитых странах — в среднем около 15%, от 7% в  США до 26% в Греции (оценки за 2015 год). У нее есть плюсы: она расширяет свободу предпринимательства, создавая множество рабочих мест. Эти плюсы особенно заметны в периоды экономических кризисов, когда теневая экономика обычно возрастает.


Размер теневой экономики в разных странах, % ВВП

Источник: МВФ


Официальная статистика стала вести учет теневой (точнее, ненаблюдаемой) экономики относительно недавно. Весной 1987 года статкомитет Италии пересмотрел ВВП страны, добавив в него подпольные производства и неформальную занятость, — в результате экономика Италии в одночасье увеличилась на 18%, обогнав Великобританию и став пятой по величине в мире. Этот пересчет поначалу вызвал споры, но к 1993 году были выработаны единые международные рекомендации по учету подпольной и нелегальной деятельности. Руководство по оценке ненаблюдаемой экономики, вместе с определением этого понятия, появилось только в 2002 году. Статистикам рекомендовали учитывать в том числе и нелегальную деятельность, во избежание ошибок и разбалансировок национальных счетов. Великобритания, воспользовавшись этим советом в 2014 году и включив в ВВП проституцию и оборот наркотиков, вернула себе пятое место в рэнкинге крупнейших экономик. Такие же перерасчеты провели еще несколько стран.

Официальные оценки ненаблюдаемой экономики почти у всех стран ниже, иногда в несколько раз, чем экспертные оценки экономики теневой (куда нелегальная деятельность, с некоторыми оговорками, не входит). Расхождения вызваны различиями в методологиях: экспертные оценки основываются на косвенных методах, например на уровне энергопотребления. Наиболее высокими оценки теневой экономики получаются при учете институциональных, фискальных и регуляторных переменных (уровень коррупции, верховенства права, налоговой нагрузки, открытости торговли, размера госсектора). С их учетом в России теневой сектор оценивается более чем в 33% (что в 2,5 раза выше оценок Росстата) — это довольно высокий показатель, близкий к странам Латинской Америки и Африки (33 и 36% соответственно. Среднее для развивающихся экономик — около 27%). Снижение налоговой нагрузки, коррупции и регулирования бизнеса — лучшая мера для сокращения теневой экономики, заключает Шнайдер.


Размер теневого сектора экономики в России (1991-2015), % ВВП

Источник: МВФ


Сегментированность проблемы ненаблюдаемой экономики требует кардинально различных политических мер, отмечают эксперты ОЭСР. Например, нелегальную деятельность, имеющую криминальную природу, требуется сдерживать, а в отношении подпольной — в основе которой легальная и часто необходимая деятельность — достигать соблюдения правил без разрушения бизнеса. Неформальную же деятельность в силу ее мелкого масштаба совершенно не обязательно стремиться вывести «на свет», поскольку издержки, связанные с процессом такого принуждения, будут ошеломляющими как для самих принуждателей, так и для «неформалов».

   

7

«Отложенный порядок неоконченной стройки»

Николай Ссорин-Чайков — о государстве как символической системе

Даже там, где государства почти нет, оно есть — для тех, кто хочет, чтобы оно было. Государство не сводится к набору институтов и существует, даже если центр забывает об окраинах, уверен антрополог, доцент Высшей школы экономики в Санкт-Петербурге Николай Ссорин-Чайков, проводивший полевые работы в Сибири, других регионах России, в США и Британии. Неспособность «навести порядок» и постоянные разговоры о беспорядке не мешают, а скорее помогают формированию у россиян — причем не только живущих в отдаленных регионах — идеальных представлений о государстве, которое существовало в прошлом и вернется в будущем.


Вы как антрополог изучали отдаленные регионы России. В чем особенности отношений человека и государства там, где государство крайне слабо?

Сразу нужно договориться о том, что мы имеем в виду, когда говорим «государство» и когда говорим, что оно «сильное» или «слабое». Государство — не действующее лицо; оно как таковое не совершает действия, не наказывает, не хвалит. Под государством мы на самом деле имеем в виду конкретных людей и конкретные взаимоотношения людей. Это, например, региональная бюрократия, бывшие руководители совхозных бригад и другие. Все они находятся в плотной сети социальных и, на севере Сибири, экологических взаимоотношений. Они так же, как и другие люди, ходят ловить рыбу, охотиться. С другой стороны, именно они пытаются наладить государственные отношения с людьми, которые не являются начальниками.

Я долго работал на севере Красноярского края. В девяностые годы провел двухлетнее исследование одного из совхозов Эвенкийского округа и застал пик, или, вернее сказать, яму в истории российского государства — момент слабости, почти точки распада. Хотя государство в Сибири и в России хронически и традиционно слабое.


Искусство быть неподвластным: Джеймс Скотт

Антрополог Джеймс Скотт в книге «Искусство быть неподвластным» подробно описал Зомию — горную территорию в Юго-Восточной Азии, где десятки миллионов человек веками укрывались от государства с его институтами: статистикой, налогами и военным призывом. Обращаясь к русскому читателю книги про Зомию, Скотт напоминает, что у России есть собственная устойчивая культура избегания государства, связанная с казаками, старообрядцами и охотниками.

Мы понимаем слабость примерно так, как ее понимает Джеймс Скотт — то есть места, до которых не добирается сборщик налогов, инспектор, учитель?

Не совсем. Для Скотта государство — это прежде всего набор институтов, включая институт налогообложения, призыва в армию, государственного паспорта. Речь идет об институциональной системе надзора, контроля, изъятия ресурсов. В каких-то районах эта практика легко осуществима, в каких-то сложнее, а в некоторых и вовсе неосуществима: в горных районах, о которых пишет Скотт, в далекой тайге, в так называемых медвежьих углах.

Я же обнаружил нечто другое: даже в момент слабости государства, когда не собираются налоги и не выплачиваются пенсии, когда за школьниками не прилетают государственные вертолеты, — даже в такие времена государство все равно присутствует. Оно присутствует в виде идентичности. В девяностые эвенки, которых я изучал, особенно представители старшего поколения, с гордостью идентифицировали себя с государством, правда с советским больше, чем с российским, — в отличие, например, от местных русских, которые, как правило, оказываются беглецами от государства.

Неподалеку от тех мест, где живут эвенки, среди которых я работал, в советское время появилось две деревни староверов. Они не хотели служить в армии даже во время Великой Отечественной войны. Они не хотели иметь ничего общего с государством. Эвенки же, наоборот, считали себя верными подданными государства. Они пересказывали мне историю о том, что, когда до них — с опозданием в несколько лет — дошли новости о вторжении Наполеона в Россию, их предки стали собирать ополчение. Для этих стариков, которые, казалось бы, должны были быть воплощением традиционной культуры, государственные награды, удостоверения, грамоты, например, ударников социалистического труда, были очень важны. Для них это символы идентичности.

Кажется, изучение «медвежьих углов» чему-то может научить и людей, далеких от антропологии и этнографии.

Этим как раз и интересны девяностые годы в этих местах. Государство, ослабевшее во всей стране, там, в «медвежьем углу», и вовсе утратило институциональный контроль. Между тем идея государственничества, которая у людей внутри, держалась и даже укрепилась. У людей была потребность связывать себя с традицией, идентифицироваться с государством как с некой общностью. Они, например, говорили, что оленеводство всегда было делом государственной важности. Зная, что общаются с исследователем, они говорили: «Вот вы приехали к нам, вы занимаетесь государственным делом, изучаете таких людей, как мы, чтобы лучше узнать, как нам оказывать помощь. То, что вы делаете, — это государственная помощь, которая выделяется на модернизацию жителей северных окраин». Эти формулировки так часто повторялись им в советское время, что к девяностым наконец запомнились.

Это, конечно, разговоры, но именно в разговорах государство становится единым действующим лицом, в разговорах же чувствуется сила государства как символической системы, принадлежность к государственному телу. Так что я смотрю на проблему государства совсем иначе, чем Джеймс Скотт или Дэвид Грэбер. Они — анархически настроенные антропологи, для которых предел государства очерчен ясно и четко. Я же не вижу такого предела. Я вижу, наоборот, государство в разных формах, существующее повсеместно, диффузно. Но эта диффузность имеет российскую специфику. Речь идет не просто о скрытых от глаз «искусствах государственного управления», о которых говорит Фуко, а о любви к вполне зримой и престижной роли начальников, которых может быть так много, что эвенкийский старик, наверное, был прав, сказав мне, что «государство — это мы» и имея в виду множество бывших бригадиров оленеводческих бригад в тайге.

Вы пишете, что местный начальник видит свою задачу в том, чтобы привносить на подведомственную территорию порядок, но это у него никогда не получается. Насколько наличие порядка важно для идентификации с государством?

Начнем с противоположного — с беспорядка, о чем только и разговоров. Когда выходишь из леса и приближаешься к поселку, то первый признак государства — это когда ты замечаешь, что у тебя становятся грязными сапоги. Это значит, что пешая или оленья тропа уступила место глиняной колее, где ездят машины. Дальше начинаются бесконечные помойки. О местном беспорядке вам все выложат после первых 10 минут разговора — иногда в виде жалоб, а иногда просто в виде замечаний о местной жизни. Но этот дискурс беспорядка уже является дискурсом о желаемом порядке, он подразумевает, если не указывает прямо, куда нужно стремиться. Это странный, отложенный порядок неоконченной стройки. Кроме того, он связан с воспоминаниями. Вам расскажут, что порядок был до начала нынешних реформ, при советской власти, при Сталине, до советской власти… Конкретные точки во времени зависят от того, когда говоришь с людьми, о чем и какого они возраста.

Образ порядка легко проецировать как в прошлое, так и в будущее. Поэтому рассказ о том, что сейчас разруха очень легко сочетается с видением порядка. Если просмотреть архивы заседаний сельских советов, то выяснится, что и там хаос — главная тема: люди не выходят на работу вовремя, планы не выполняют, пьют и т.д.

Что изменилось, когда государство стало сильным?

Некоторые антропологические теории государства указывают на то, что управление через силу является симптомом слабости. По-настоящему сильное государство не нуждается в грубой силе, как в Англии полицейские — в огнестрельном оружии. Сейчас в российском государстве происходит такое накопление силы. Но на севере Сибири все происходит особенным образом. Если в центральной России, в Москве идет укрепление вертикали власти и централизованного государственного аппарата, то в Сибири такого рода вещи часто делегируются корпорациям. В Западной Сибири или на Сахалине это могут быть нефтяные, газовые компании. Иногда это большие промысловые компании, как в Якутии алмазодобывающая промышленность.

В Сибири вообще частные предприятия, прежде всего торговые, исторически были посредниками между местным населением и государством. Иногда это делегирование вызывает протесты, и подданные требуют восстановления ситуации, «которая была раньше», при помощи более прямого подчинения центру. Так не раз бывало в прошлом, так может быть и сейчас. Когда возникают конфликты с предприятиями, которые занимаются добычей нефти и газа и которым требуется доступ к территории, начинается сложный процесс переговоров. Компании часто декларируют, что берут на себя те функции социального обеспечения, которые когда-то были государственными. И, как в случае с государством, это крохи с барского стола.

То, как действуют компании, — это, может быть, отчасти похоже на действия колониальных торговых компаний прошлого?

Только отчасти. Голландские или британские торговые компании были специфическими для Голландии и Британии формами колониальности. В России государственная колониальность всегда была более ярко выражена, этим она и интересна. Но в Сибири государственный ресурс и местный материальный ресурс всегда были взаимозависимы, и государство всегда было не совсем государством. Гарнизон крепости Гижига на Охотском побережье на Дальнем Востоке  — солдаты, офицеры и казаки, с государственным жалованием — испытывали голод, когда река Гижига разливалась и было невозможно ловить рыбу, как в 1773 году, или когда у них не было возможности получать рыбу и оленину у местного населения при помощи не вполне легальной торговли и налогообложения. Денежных доходов, казенной провизии и прочих благ, с которыми у нас ассоциируется государственная власть, хронически не хватало. Эти государственные люди полностью зависели и от местной экологии, и от отношений с местным населением. То есть и для коренного населения государство важно, и для представителей государства местные негосударственные практики не менее важны.

Вы рассказываете о том, как формируется прочная связь с государством и ожидания от него помощи. А как это соотносится с тем, что люди в России — по крайней мере по опросам — полагаются только на себя (94% по данным недавнего опроса социологов Сергея Белановского и Анастасии Никольской)?

Во-первых, идентичность на периферии сильнее, чем в центре. Эвенкийские старики, о которых я говорил, выйдя из тайги, отправлялись на собрание сельсовета, надев все государственные регалии, ордена и всё прочее. Русскому председателю совхоза или приезжему инспектору, который мог присутствовать на собрании, эта подчеркнутая государственная лояльность зачастую казалась комичной. Коренные жители могут ценить эти знаки как символы принадлежности к чему-то большому и важному. Люди из центра могут думать: «Вот нацепили!» Районный представитель мог воспринимать этих стариков в орденах примерно так же, как европейцы воспринимали американских индейцев, которые надевали на себя европейскую армейскую форму (сохранились такие рисунки XVII–XVIII века), подчеркивающую в их глазах не столько государственность или «современность» индейцев, сколько их «дикость».

Во-вторых, есть времена, когда государство было слабым, и есть времена, про которые принято думать, что тогда государство было сильным («При Сталине был порядок!»). Но это совершенно не означает, что государство действительно было таковым и что люди полагались на кого-то кроме себя. Более того, желание людей быть независимыми и одновременные ожидания некоей помощи или справедливости от государства тесно связаны с механизмами государственной идентичности. Данные Белановского говорят также о стремлении к справедливости. Но дискурс справедливости — это дискурс, близко связанный с идеальными представлениями о государстве. Жажда справедливости — это одна из сил, которые и в прошлом, и в настоящем вели к признанию необходимости Левиафана.

Люди смотрят на государство как на ресурс. Берут от него все, что можно и нельзя. Но это никак не мешает идентификации с государством. Каким образом это совмещается? И уникально ли это для России?

Ресурсное отношение к государству — это и есть один из способов идентификации с ним через своеобразную метафизику государственного каннибализма, если воспользоваться образом Вивейруша де Кастру. Здесь я не вижу противоречий. Если мы посмотрим на историю современных империй и на историю глобализации, включающую различные проекты развития стран третьего мира, то увидим отношения зависимости, формирующиеся государственными и негосударственными организациями, которые оказывают помощь, часто не достигая целей развития, но успешно стимулируя ресурсное отношение к подобным проектам. И эти отношения очень похожи на те, что мы обсуждаем в России. В этих программах помощи, с одной стороны, заложен патернализм, а с другой, они существуют как канал идентификации.

Я рад, что вы обратили внимание на вопрос о российской уникальности. Эта уникальность относительна. Часто это вопрос исследовательской оптики, а не специфики территорий и исторических форм государства. Если вы, допустим, Джеймс Скотт, то вы в Сибири увидите примерно то же, что видели в горах Юго-Восточной Азии. Если вы Дэвид Грэбер, то и на Кавказе увидите то же, что на Мадагаскаре. То есть вы увидите стихийно складывающиеся сообщества, избегающие государственности. А у меня оптика другая, поэтому и в тех местах, о которых пишут Скотт и Грэбер, я увижу что-то другое.

Что именно? Можете коротко сформулировать?

Я думаю, что увижу там диффузию тех форм и отношений власти, которые связаны с авторитетностью современных государственных структур и постколониальным наследием. На местах могут складываться совершенно независимые сообщества, но они тем не менее будут использовать определенный государственный язык. Например, Джеймс Скотт, опираясь на классические работы Эдмунда Лича о горных районах Бирмы, описывает только половину процесса. Скотт отмечает распад государственных структур в племенных сообществах и становление анархически организованной социальной системы. Но у Эдмунда Лича вся соль в том, что есть и обратное движение маятника, когда также стихийно возникают централизованные структуры, которые очень похожи на государство и которые могут находиться в отношениях обмена с соседними колониальными системами и заимствовать оружие, технологии и символы власти. Этот процесс идет как маятник, то туда, то сюда. Скотту важно было увидеть распад и предел государства. А мне, как и Личу, здесь видится циклическое движение.

   

8

На волю

Русская мысль в поисках другой свободы


Андрей Тесля

Философ, старший научный сотрудник Academia Kantiana Балтийского федерального университета им. И. Канта

В западной культуре свобода и право близко связаны, а в российской — интересы и потребности редко определялись на языке права. Идея права лежит в основе либерализма, а для значительной части русской мысли характерна критика права. Отечественной спецификой была принципиальная недооценка формальных условий свободы. Русские искали не улучшения правил, а свободы от них.


Либеральное понимание свободы в России XIX века было распространено достаточно слабо: характерно, что один из крупнейших современных специалистов по истории русской философии, Анджей Валицкий, для своей «Философии права русского либерализма» отбирает лишь пять имен, из которых только два относятся собственно к XIX веку — Борис Чичерин и Владимир Соловьев, причем причисление последнего к либеральному направлению мысли более чем условно.


Превратить ограничения свободы в правила: Фридрих Хайек

Для центральной фигуры классического либерализма XX века Фридриха фон Хайека совершенно непринципиально различение видов и подвидов свободы — по его мнению, такого рода классификации лишь затуманивают суть: у свободы много применений, но это единое понятие, и различается оно только степенями. Определение Хайека звучит так: свобода есть отсутствие принуждения со стороны других и возможность действовать по своему плану. Осознавая, что обойтись вовсе без принуждения общественная жизнь не позволяет, Хайек предложил превратить принуждение в набор всем известных и распространяющихся на всех правил — этому посвящен его opus magnum, книга «Конституция свободы» (1960).

Это глубоко закономерно, поскольку в центре либерализма, в качестве конституирующей, находится идея права — и понимания свободы как правовой рамки, свободы в определенных границах, в которых субъект волен делать то, что считает разумным и желанным для себя. Из этого уже вытекает стремление к политической свободе как инструменту обеспечения частной свободы: гражданин может свободно пользоваться своими правами, быть свободным только в том случае, если данные права гарантируются публичным порядком, имеющим правовой характер: защитой моего произвола в границах моего права является отсутствие произвола в публичной сфере. Напротив, для русского политического пространства характерно то, что проблематика прав вторична и, что гораздо важнее, существующие интересы и потребности редко определяются на языке права — соответственно, даже требование «свободы» оказывается не предполагающим обязательный перевод на уровень формального обозначения границ и пределов этой свободы, субъектов, ею обладающих, и т.д.

Известно, что у консерватизма и социализма как политических идеологий есть не только отдельные переклички, но и существенная общность истока. И тот, и другой выступают как реакция на либерализм. В мысли ранних социалистических теоретиков — таких как Сен-Симон или Фурье — есть целый ряд родственных консерватизму устремлений, в частности, стремление к стабильному устроению общества. Напомним, что даже Маркс мыслил кризисы и нестабильность как свидетельство близкого краха капиталистической системы, а само грядущее общество — как избавленное от экономических кризисов и катаклизмов и приводящее к порядку и предсказуемости саму природу.

Наиболее существенным сближением на практике оказывалась трактовка либерализма как по существу подменяющего одни требования другими, дающего ложные обещания и не только не способного, но и не предполагающего их исполнять — требование свободы на практике оборачивалось формальной свободой, относящейся исключительно к правовой области, «равными» оказывались граждане лишь в юридическом смысле. Для консерваторов это означало замену одного неравенства другим, причем худшим, поскольку теперь различия, ранги и иерархия определялись не сущностно, не установленным свыше или традицией порядком, но лишь количественно — количеством отданных голосов, количеством накопленного состояния и т.д.: здесь действительно проявлялось равенство — в смысле отсутствия качественных различий; все может быть сведено к единому знаменателю и измерено одной мерой. Консерватизм оправдывал неравенство как следствие неравенства в природе вещей, неравенства качеств, как то, с чем следовало не только смириться, но и принять как справедливость: либерализм, с этой точки зрения, разрушал иерархии прошлого и в то же время не имел оправдания для создаваемых им новых неравенств, он находился во внутреннем противоречии с самим собой, одновременно порождая и противясь демократии. Для социалистов это означало, что провозглашенная свобода и равенство равны созданию условий, благоприятных немногим, — претензия на универсальность оборачивалась своекорыстием.

В данном отношении очень показательны московские славянофилы: для них понятие свободы являлось одним из ключевых, само православие противопоставлялось католичеству именно как воплощение духа истинной свободы в отличие от рабства авторитету, однако при этом свобода подлинная мыслилась в противопоставлении праву. Право формальное, начавшееся в логике Константина Аксакова конца 1840-х, в дальнейшем сделавшееся, с известными оговорками и ослаблениями, общим местом славянофильской доктрины, есть попытка свести вопросы правды к внешним, выработать некий алгоритм, который позволит избавиться от морального выбора, поскольку каждая ситуация уникальна. Напротив, та правда, которая представляется Аксакову высшей — и одновременно приложимой к устроению человеческого общежития, — это правда внутренняя, которую нельзя свести к какому-либо набору правил. Закон, торжество правового порядка в этой логике представляется понятным, но пагубным соблазном —переложить вопросы совести на нечто внешнее; суд по совести не позволяет судящему спрятаться от самого себя — обезличить, стать элементом механизма правового порядка.

Из этой системы представлений вытекает весьма своеобразное совмещение требований различных свобод, в первую очередь свободы мысли, свободы слова — с одновременным утверждением их неполитического характера, стремление к Земскому собору, который радикально противопоставляется парламенту, законодательному собранию — поскольку Собор обладает именно полнотой «свободы мысли», никак не ограничивая власть царя формально. Не стоит сводить своеобразие этой славянофильской доктрины лишь к ситуации конца 1840-х — начала 1850-х годов, когда она формируется: разумеется, перед славянофилами на первом плане стояла задача совместить собственные взгляды с существующим политическим порядком, стремление минимизировать свою опасность в глазах правительства — но при этом само их представление об общественном порядке и свободе во многом определяется идеализированным образом Англии (которую они были склонны исключать из Европы, а Хомяков, например, стремился доказать славянское происхождение англов, через это увязав общность России и Англии и правомерность последней в качестве примера для России).

Право в этой логике должно не создаваться государством в лице центральных органов, но формироваться из практики — идеальный образ «обычного права» выступает как образец, мировой суд (не в последующем смысле, а как суд «мира») сам вырабатывает надлежащие нормы — и поскольку он состоит из тех же самых лиц, которые и подчиняются этим нормам, то он создает их соразмерными, не становясь оторванным от реальности правовым творчеством центральных ведомств, под которое уже в дальнейшем подгоняется многообразие реальности.

Славянофильский взгляд в этом аспекте справедливо характеризовался как «консервативная утопия», поскольку оказывался несоразмерен базовым потребностям правовой гомогенизации, составной части построения модерного политического сообщества, предполагал утопию обычного права в условиях, когда в самой Великобритании последнее активно отступало перед лицом статутного, — и здесь же можно видеть, сколь близки славянофилы к либерализму в своем стремлении ограничить государственное вмешательство, в представлении о свободе местной жизни, самоуправлении.

Дабы избежать недоразумений, сразу же оговорим, что это лишь один из аспектов славянофильства, соединявшего в себе консервативные и либеральные черты, причем с преимущественным значением последних: так, сразу же после отмены крепостного права в 1861 году Иван Аксаков выступает с требованием ликвидации дворянства, то есть отмены сословной системы и перехода к гражданскому равенству, предлагая повторить «ночь чудес» 4 августа 1789 года.

Славянофилы исторически окажутся тесно связаны с другим понятием, значимым для этого большого русского интеллектуального поля понимания свободы, — с понятием общины. Интерес к ней резко вырос после того, как в Москве побывал знаменитый немецкий экономист-аграрник барон Август фон Гакстгаузен, поместивший в центр своего исследования именно общину, увидев в ней оригинальную модель не только аграрных, но и социальных отношений. Сам труд Гакстгаузена выйдет в Германии в 1847 году, но его московские беседы произведут большое впечатление и на славянофильский кружок, и на Александра Герцена. Если славянофилы в дальнейшем будут интерпретировать общину как эмпирическое, ограниченное к тому же исключительно простонародьем воплощение «соборности», братских отношений между людьми (подобное же воплощение братского принципа видели в украинском народе молодые украинофилы, находившие, что это тот принцип, который Украине суждено внести в союз славянских народов), то для Герцена с начала 1850-х община представится реальной основой, на которой могут вырасти новые, социалистические отношения —- то новое начало жизни, которое отсутствует среди западных народов, дошедших до идей социализма, но неспособных воплотить его в жизнь.


GettyImages.ru

Вольность и свобода: Ханна Арендт

Философ Ханна Арендт различала индивидуальную вольность (individual liberty) и свободу (freedom), которую рассматривала как политический феномен. Свобода — это не просто способность говорить и действовать без ограничений. Это возможность говорить и действовать публично, а также — вместе с остальными гражданами — участвовать в публичном самоуправлении. Свобода и освобождение не одно и то же: освобождение может и не обеспечить защиту публичной деятельности. Свое понимание свободы Арендт изложила в книгах «Vita activa» (1958), «О революции» (1963), в эссе «Что такое свобода?» (1961) и «Гражданское неповиновение» (1970).

Примечательным моментом пересечения и переклички идей, во многом консервативных и радикальных, служит восприятие текстов Костомарова: сам он во многом был близок к вальтер-скоттовской эстетике, -эстетике ушедшего героического прошлого. В его глазах начала вольности, казачества отступали перед торжеством государства, поскольку не могли предложить ему какой-либо удовлетворительной альтернативы в плане устроения гражданского существования, — но это прошлое было прошлым больших людей и героических характеров, невозможных в наступившее время умеренности и порядка. В глазах читателей конца 1850-х — 1870-х годов, особенно на рубеже 1850-х и 1860-х, Костомаров описывал вольность, народный порыв — и здесь «Богдан Хмельницкий» читался в одном ряду с «Бунтом Стеньки Разина», тексты не разделялись по описанию малороссийской или великорусской истории, но были в равной степени повествованием о народном движении, о мощном, пусть и слепом, порыве к воле.

Наибольшую теоретическую завершенность эти устремления найдут в работах Бакунина конца 1860-х — 1870-х годов, когда он сформулирует свое учение об анархии и федерализме. В понимании Бакунина всякая власть есть иерархия — то, что исходит сверху и делегируется нижестоящим. Кстати, именно потому Бакунин одновременно был радикальным атеистом, поскольку, на его взгляд, до тех пор, пока человек продолжает верить в Бога, он сохраняет принцип власти, иерархические отношения — и, следовательно, так или иначе будет воспроизводить их в своей жизни. Анархия является буквальным отсутствием власти в этом ее понимании: всей полнотой власти обладает сам человек, конкретный, и не отчуждает ее от себя, а делегирует вовне — причем делегирование всегда конкретно, все, прямо не порученное кому-либо вовне, остается за ним, и все делегированное может быть отозвано. Соответственно, индивиды, коммуны и т.д. соединяются между собой («федерируются») для осуществления тех или иных долго- или краткосрочных целей, причем, поскольку цели могут быть крайне многообразны, столь же многочисленно может быть и число союзов, в которые входит конкретный индивид.

С этим пониманием связан и напряженный интерес широкой народнической традиции с семидесятых годов к низовым формам самоорганизации: не только к общине, разочарование в которой, по крайней мере в ее наличной форме, наступает довольно быстро, но к артелям, к беспоповцам, к различным русским сектам — а в дальнейшем, например, обеспечит широкую идейную поддержку кооперативного движения, в котором будут видеть ростки будущего безгосударственного существования.

На переднем крае для большинства русских мыслителей находилась воля — как реальное осуществление свободы, без чего свобода формальная мыслилась как пустая, бессмысленная или прямо издевательская. В этом отношении можно сказать, что русская мысль двигалась в общеевропейском тренде, все в большей степени склонявшемся к признанию значимости реального наполнения свободы. Отечественной спецификой была принципиальная недооценка формальных условий свободы — напомним характерное развитие землевольческой и народовольческой программ, лишь на последнем этапе перешедших от требований социальных к политическим, приняв последние как необходимое условие для реализации первых и их защиты. Вместе с тем для русской мысли XIX — начала XX веков характерен и поиск «воли» не столько contra, сколько помимо, вне государства: всевозможные стратегии ускользания или мирного непринятия, самым известным и влиятельным из которых стало толстовство.

Примечательно, что когда Россию нередко — когда в шутку, когда всерьез — в те времена называли самой свободной страной, то имели в виду именно свободу от норм и правил, возможность обойти их или жить, по крайней мере, до поры до времени оставаясь не захваченным слишком широкими ячейками государственного контроля и надзора. Здесь свобода представала именно как «воля», обеспеченная собственными силами и способностью и слабостью государства.