23.10.2018

Возвращение Толстого

Великий писатель против нашего времени

Иллюстрации: Дарья Яржамбек

Толстой возвращается. Теперь это не только гениальный автор «Детства», «Войны и мира» и «Анны Карениной», но и идеолог ненасилия, вегетарианства и естественной жизни, борец с социальными условностями, моральный философ и основатель религии самосовершенствования. Все, что десятилетиями не принимала русская публика, стало важной частью той новой культуры, которая стремительно распространяется на наших глазах. Но что-то не так: нынешний культ «личностного роста» и «гармоничной жизни» совсем не похож на мучительный религиозный поиск Толстого. Что из толстовского наследия снова оказалось за бортом парохода современности?

1

Праздник возрождения?

Толстовский радикализм и его судьба


Андрей Зорин

Историк культуры, профессор Оксфордского университета и Московской высшей школы социальных и экономических наук

В XX веке в борьбе с превосходящими силами истории Толстой потерпел поражение. Однако сегодня мыслитель, последовательно защищавший традиционное аграрное общество от наступления современности, парадоксальным образом оказался созвучен миру пришедшего ей на смену городского постмодерна.


По давней традиции принято, чтобы тот, кто интересуется литературой и интеллектуальной историей, выбирал между Толстым и Достоевским, любил или по крайней мере предпочитал одного из них. Как и в большинстве других широко распространенных предрассудков, в этом со-противопоставлении есть свой смысл. Оба писателя видели письмена на стене и искали способ предотвратить надвигавшуюся катастрофу, и, хотя их диагнозы были во многом сходными, предложенные ими рецепты кардинально отличались друг от друга.

По-видимому, XX век стал веком Достоевского с его апокалиптическим духом, оправданным мировыми войнами и тоталитарными экспериментами. Миллионы читателей также привлекало к нему пристальное внимание к «мутным глубинам» человеческой души (Милан Кундера), вошедшее в резонанс со всемирной модой на психоанализ. Напротив того, Толстой с его психологическим реализмом и крестьянской утопией выглядел провинциальным и устаревшим. Его религиозное учение многим казалось причудой постаревшего гения, а восприятие его прозы было сильно отравлено советским монументализмом.

На этом фоне особенно заметен происходящий в последние десятилетия взрыв интереса к Толстому. На разных языках выходят всё новые и новые переводы его произведений, по ним снимаются фильмы и ремейки, ставятся спектакли и мюзиклы, а сам он становится героем биографических кинолент и романов. Но самое главное — идеи, когда-то выглядевшие совершенно эксцентрическими, неуклонно превращаются в интеллектуальный мейнстрим.

Как это уже нередко случалось, Россия идет в арьергарде этого процесса, несколько запоздало подключаясь к новой западной моде на русского гения. Еще совсем недавно, в 2010 году, в дни столетия смерти Толстого, интерес к нему образованной части европейской и американской публики резко контрастировал с равнодушием соотечественников, а сегодня толстовский ренессанс захватил и родину писателя. Уже 190-летие со дня рождения Толстого было отмечено с размахом, необычным для столь некруглой даты. В России вообще любят юбилеи, и, проморгав один, мы, скорей всего, постараемся отгулять свое на следующем, так что внимание к Толстому будет, я думаю, нарастать еще как минимум десять лет до его двухсотлетия, а скорее дольше. Вопрос, что мы вынесем из общения с его наследием.

Один из распространенных способов думать и говорить о Толстом — это разрезать его надвое, противопоставляя в нем художника — проповеднику, бунтаря — квиетисту, тончайшего аналитика — прямолинейному моралисту, жизнелюба — апологету опрощения. В числе родоначальников этой традиции были не только Ленин с набившим оскомину советским школьникам «с одной стороны — с другой стороны», и не только Исайя Берлин с его ежом и лисицей, но и сам Толстой, умевший сжигать мосты, отказываться от своих произведений, отвергать себя прошлого и заново начинать жизнь с чистого листа. Недаром Софья Андреевна еще в пору ухаживания Толстого за нею отметила «переменчивость мнений» как одну из главных черт своего будущего супруга. Однако именно эта «переменчивость» яснее всего свидетельствует о мучительном, но абсолютно последовательном поиске истины, продолжавшемся до последних мгновений жизни Толстого. Его художественные, философские и публицистические произведения, тома дневников и писем и даже его религиозная проповедь были лишь следами, которые он оставлял на этом непрерывном пути.


Зеркало русской революции

В одноименной статье, опубликованной к юбилею Толстого в 1908 году, Ленин писал: Толстой — это, «с одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны — „толстовец“, т.е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: „Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками“» и т.п. Внимание Ленина к Толстому, считавшего его «великим писателем» и автором «гениальных произведений», предопределило относительно благополучную судьбу его наследия в СССР.


Критерием истины для Толстого всегда была очевидность. Человек, увидевший и понявший истину, уже не мог в ней сомневаться. «Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и… даже непонятно будет ему, как не видал он всего того прежде», — говорится в его первой дневниковой записи, сделанной в восемнадцать лет. А через сорок пять лет, в трактате «В чем моя вера?», излагая свое понимание христианства, он писал: «Учение Христа есть учение об истине. И потому вера в Христа не есть доверие во что-нибудь, касающееся Иисуса, но знание истины. В учении Христа нельзя уверять никого, нельзя подкупать ничем к исполнению его. Кто понимает учение Христа, у того и будет вера в него, потому что учение это — истина. А кто знает истину, нужную для его блага, тот не может не верить в нее». О том, что он «более всего на свете» любит истину, совпадавшую для него с его пониманием христианства, Толстой написал в ответе Святейшему синоду на фактическое отлучение от церкви и о том же сказал старшему сыну уже на пороге смерти.

Истина, которую всю жизнь искал Толстой, была призвана ответить на все мыслимые в его эпоху религиозные, философские, эстетические, политические и экономические вопросы, но самое главное — она должна была научить человека достойно жить перед лицом неизбежной смерти. «Легче написать 10 томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике», — заключил он уже процитированную здесь дневниковую запись. Вернувшись с Крымской войны начинающим, но уже знаменитым писателем, он обвинил ведущих авторов «Современника», радостно принявших его в свой круг, в отсутствии убеждений. «Я стою с саблею или кинжалом в дверях и говорю: пока я жив, никто сюда не войдет. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением», — заявил он, по воспоминаниям Фета, Тургеневу и Некрасову, не сомневавшимся, что от их убеждений зависит будущее России.

Толстой претендовал на большее. Незадолго до этого разговора, еще в Севастополе, он был одушевлен «великой громадной мыслью, осуществлению которой» он «чувствовал себя способным посвятить жизнь», — «основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Речь шла не о создании философской системы, но о том, как придать смысл человеческому существованию на Земле. Молодой офицер собирался «действовать сознательно» для осуществления этого замысла и посвятил его воплощению следующие пятьдесят пять лет своей земной жизни.

По Толстому, люди тысячелетиями не были в состоянии разглядеть ясную и простую истину, потому что эгоистические интересы, пороки и слабости вели их в противоположном направлении. Как сказано в трактате «Царство Божие внутри Вас», «большинство людей мыслят не для того, чтобы познать истину, а для того, чтобы уверить себя в том… что та жизнь, которую они ведут и которая им приятна и привычна, и есть та самая, которая сходится с истиной». Чтобы увидеть и понять очевидное, человеку нужно вырваться из плена привычных и общепринятых условий жизни и преодолеть себя, и эта постоянная борьба с собой стала главным делом Толстого, его жизненным выбором и подвигом.

Неслыханный в истории не только русской, но и мировой литературы успех его прозы оказался чреват соблазном славолюбия, и знавший в себе грех тщеславия Толстой называл «Войну и мир» «многословной дребеденью» и говорил о «скучной и пошлой» «Карениной». В своей «Исповеди» Толстой признавался, что, думая о славе, которую принесут ему сочинения, он говорил себе: «„Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что ж!..“ И ничего и ничего не мог ответить». Он бросил литературу, потом вернулся к ней, но все реже и реже печатал собственные произведения. В 1909 году, за полтора года до смерти, он написал в дневнике о «желании художественной работы; но желании настоящем, не таком, как прежде, — с определенной целью, а без всякой цели, или, скорее, с целью невидной, недоступной… заглянуть в душу людскую. И очень хочется, — добавил он. — Слаб».

Не менее грандиозным был успех его религиозного творчества — едва ли какому-нибудь еще пророку удавалось привлечь такое количество приверженцев и почитателей за одно-два десятилетия со времени, когда он начал свою проповедь. Но именно толпы адептов позволили ему увидеть и осознать опасность соблазна учительства, которому он был также в высшей степени подвержен, — в мировой литературе трудно найти произведение, где об этом соблазне и освобождении от него написано сильней, чем в «Отце Сергии», оставшемся не напечатанным при жизни Толстого. Уйдя из дому перед смертью, он сам не знал, куда хочет бежать, но был твердо уверен в одном: он не собирался оканчивать свою жизнь в толстовской коммуне, бремя лидерства тяготило его, и он мечтал безвестно раствориться в людском море. Последним его напутствием любимым дочерям Татьяне и Александре были слова: «На свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы все смотрите на одного Льва».

На «одного Льва» смотрел весь мир. Толстой надеялся спрятаться и говорил, что «боится огласки», но его уход и смерть только подстегнули общественный интерес и стали одним из первых глобальных медиасобытий, освещавшихся от Японии до Аргентины. Он умирал в кругу верных учеников и последователей, контролировавших его жестче, чем государство и церковь, с диктатом которых он боролся всю жизнь. В предсмертные дни Толстой категорически возражал против того, чтобы ему кололи морфий, он ждал смерти и мечтал умереть в сознании. И все же, чтобы облегчить страдания больного, доктора сделали ему инъекцию. «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал (или не нашел)… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь», — записал Маковицкий последние слова Толстого, сказанные через четверть часа после укола.

В борьбе с превосходящими силами истории Толстой потерпел поражение. Произошло, по сути дела, все, против чего он предостерегал, а крестьянский мир, который он пытался спасти, погиб в потрясениях мировых войн, коллективизации и ГУЛАГа. И все же парадоксальным образом мыслитель, защищавший традиционное аграрное общество от наступления модерна, оказался более всего созвучен миру городского постмодерна.

Дауншифтинг стал сегодня респектабельным жизненным выбором; вегетарианство, в том числе в формах более строгих, чем его практиковал Толстой, — всемирной модой; массовое употребление табака, а затем и алкоголя начало стремительно падать. Все больше государств отказываются от обязательной военной службы и смертной казни, ненасильственное гражданское неповиновение превратилось в общепринятую и едва ли не самую эффективную стратегию политического действия, забота о сохранении природной среды и вовсе, по крайней мере на словах, объединила бóльшую часть человечества и превращается в новую мировую религию. Даже толстовское неприятие сексуальности, казалось бы, навсегда похороненное после сексуальной революции 1960-х годов, вновь возвращается на гребне неопуританской волны, поднимающейся с разных сторон политического спектра.

Был бы Толстой доволен этим «праздником возрождения», как называл Бахтин обыкновение человечества возвращаться к, казалось бы, забытым мыслям прошлого? Как правило, такие контрфактические вопросы не имеют ответа, но в данном случае у нас нет никаких оснований сомневаться в решительном «нет». Сегодня, как и всегда, людей надежно защищают от самих себя те, кто убеждены, что лучше всех знают, что действительно нужно другим, и имеют право их опекать, и последователи многих заветных идей Толстого как минимум ничуть не уступают своим былым оппонентам в готовности силой навязывать остальным свое миропонимание. Механизмы контроля за чужими поступками, мыслями и чувствами становятся все более изощренными и жесткими, и по-прежнему на Земле нет места, куда бы независимому человеку можно было удрать, чтобы ему никто не мешал.

   

2

Побег из прядильной 
мастерской

Метод Толстого


Юрий Сапрыкин

Журналист, руководитель проекта «Полка»

Большинство радикальных идей Толстого сегодня получило признание, но сама природа толстовского радикализма далека от современного образа мысли. Общественные установления, которые Толстой подверг сокрушительной критике, интересовали его не сами по себе, а как препятствия на пути определения и реализации индивидуальной человеческой свободы.


Толстой не равен самому себе.

Школа сводит его к набору прописных истин и легко усваиваемых афоризмов (Что делала дубина народной войны? — Гвоздила); советская школа с легкой руки Ленина и вовсе приравнивала его к зеркалу — идеальный, если так можно выразиться, реалист, взял и описал все, «как на самом деле», не прибавив ничего своего. Но первое, с чем сталкивается читатель, пытающийся пойти дальше, — то, насколько много у него своего, субъективного, личного; и на каждое сегодняшнее утверждение найдется завтрашнее его отрицание. «Война и мир» — дребедень, «Каренина» — пошлый роман, семья — то самое святое, то самое ужасное. В многолетней схватке правительства с революционерами правы то те, то другие, но чаще неправы все. Толстовство? Нет, я кто угодно, но не толстовец. Зять Толстого Михаил Сухотин вспоминает: «В 1876 году Л.Н. в письме к гр. А.А. Толстой пишет: „Ведь я и брат Сергей ни во что не верим“, а вслед за тем к концу года он уже бегает на шоссе, заговаривает со странниками и умиляется их вере православной, а в 1877 году уже ходит ко всем службам и соблюдает даже середу и пятницу».

Принять тот или иной тезис Толстого как руководство к действию — это естественно; сам толстовский язык задает такую необходимость. Толстой как будто говорит в повелительном наклонении, выносит не подлежащие обжалованию приговоры, пытается вычерпать весь мир, не забыв ни малейшей мелочи: даже ничего не зная о Толстом, мы чувствуем за автором силу. Следовать этим тезисам, принятым как руководство, почти невозможно: Толстой всегда требует слишком многого, додумывает любую мысль до степени полной неприложимости ее к так называемой реальной жизни (отсюда и конфликт с семьей, и немеркнущий интерес публики к истории конфликта с семьей — всем любопытно, как лодка самых возвышенных идеалов разбивается о вопросы наследства и необходимость подавать к чаю пирог). Принимать толстовские идеи за окончательную истину — путь опасный, многие обжигались, да и сам автор, проживи он дольше, нашел бы повод поставить их под сомнение.

Но идеи живут.

Профессор Андрей Зорин пишет, что сегодня толстовские идеи — или как минимум социальные движения и умонастроения, выросшие из этих идей, — кажутся более влиятельными, чем когда-либо. Вегетарианство, дауншифтинг, сознательный отказ от владения автомобилем или квартирой, отказ (или увиливание) от службы в армии — все это не экзотическая барская прихоть, но повседневная практика. Отказ от смертной казни, во времена Толстого казавшийся радикальным требованием, стал цивилизационной нормой. «Мирный протест», или ненасильственное сопротивление, можно воспринимать как следствие робости «образованных горожан», а можно — как часть культурного кода, представлений о должном и допустимом, заложенных изначально Толстым. Если не прямое влияние Толстого, то следование тому же идейному вектору можно найти и в многообразных практиках ухода от государства — от анархических сквотов до «гаражной экономики», — и в различных формах секуляризованной религии. Это ни в коей мере не «толстовство» в собственном смысле — это далекое, непрямое и непредвиденное его последствие.

И все же — вернемся к началу — Толстой слишком живой, чтобы сводить его к набору правил. При всей его собственной любви (проявившейся еще в ранних дневниках) к инструкциям и спискам необходимых дел, возможно, более он ценен сегодня не этим. Воплотившихся результатов его идей в окружающем мире более чем достаточно; но заметно отсутствует метод, способ мыслить, который их породил.

Современность озабочена поиском идентичностей, дроблением их на все более мелкие фрагменты: человека определяет уже даже не класс и не нация, но место, занятое на шкале консервативно-либеральных ценностей, гендерная принадлежность, отношение к истории (и выбранное для себя место на той или иной исторической шкале), включенность в разнообразные микрогруппы и наносообщества, ежеминутно формирующееся отношение к вопросам текущей повестки, в конце концов, вкус. Современность требует от человека определиться — ты за красных или за белых; только определение это происходит на многоцветной трехмерной шкале, в которой любые из клеточек могут составить оппозицию, и их набор еще постоянно меняется. Это самоопределение задает шкалу ценностей, в соответствии с которой человек делает этический выбор; нет никакого «хорошо» вообще, хорошо то, что оценивается так микрогруппой, к которой ты примыкаешь. Ты — это меньшинство, к которому ты сегодня принадлежишь, часто это меньшинство определяется через оскорбленное чувство или ущемленные права. Современность видит в такой постоянной блуждающей микросамоидентификации свободу, возможность быть собой, защитить себя в качестве себя — Толстой бы увидел в этом тюрьму.


«Кто, что я?»

На этот вопрос Толстой отвечал — совершенно буквально — на протяжении всей своей жизни. Толстовским поискам способов самоописания в его дневниках, письмах и публицистике посвятила книгу профессор Калифорнийского университета в Беркли Ирина Паперно.

Современность вообще понимает человека как нечто со всех сторон детерминированное. Мы таковы, каковы мы есть, потому что нас сделали такими детские (или исторические) травмы, присущий нам культурный код, наши гены или гормональный баланс в крови. Это не мы делаем глупости — это наш мозг (наш особый путь, наша непроработанная травма, ненужное зачеркнуть) заставляет нас делать глупости. Современность видит в этом трезвую мудрость, понимание собственных границ и определяющих нас причин — Толстой бы увидел в этом оскорбление человеческого достоинства, низведение человека к положению рядового звена в механических причинно-следственных цепочках.

Толстому вообще не нравится современное — то, что считалось таковым в его время; как не нравится все общепринятое, принимаемое по умолчанию, взятое с чужого плеча. Толстой с подозрением относится к любым общим местам, будь то представления об историческом величии, суждения о женской эмансипации, да и любые мнения, обычаи и установления, принимаемые людьми на веру, как нечто само собой разумеющееся. Это недоверие присуще Толстому-мыслителю, Толстому-художнику, Толстому раннему и позднему; розановская формула «что пошлó, то и пóшло» для него — аксиома. Трагедия Вронского не в том, что он «не женился» или «разлюбил», а в том, что все его чувства и дела (включая саму любовь) как будто вычитаны в газетах, подхвачены, как вирус, в светском разговоре. Трагедия Ивана Ильича в том, что он жил «как все», разделяемой равными по чину и одобряемой вышестоящими жизнью, пристойной и приличной, — но не своей. Толстой показывает, как работает фабрика общих мест, «прядильная мастерская» мнений, он находит ее в салонах, гостиных и на страницах газет — и для него удивительно было бы увидеть, до каких масштабов разрослась эта мастерская в современных медиа и социальных сетях, в этой глобальной и всепроникающей машине приведения публики ко множеству общих знаменателей.

И, показывая эту механику, Толстой тут же проявляет относительность этих «общих мнений», и, конечно, тот набор предопределенностей и микроидентичностей, через которые определяет себя современный человек, показался бы ему еще одним придуманным способом обмана.

Так же, как и законы, и власть, и религия, и собственность, и все остальные киты, на которых стоит человеческое общество, сила Толстого, всегда и в любой ситуации, — в способности поставить под вопрос то, что само собой разумеется. Толстовская дубина гвоздит идолов рода, идолов рынка и идолов театра, проверяет их на прочность, прорываясь к тому единственно подлинному, что имеет для него смысл, — к человеческой природе как таковой, к тому общему для всех неделимому остатку, что не помещается в те клетки самоидентификации, куда человек стремится себя загнать, и не сводится к набору нейронных цепочек и культурных кодов. Что такое человек вообще? Что он может знать о себе? Что он должен делать? Для Толстого нет ничего более важного, чем эти вопросы, и возможность найти внутри себя точный и универсальный ответ поднимает человека над всеми разделительными линиями и освобождает из любых тюрем, дает свободу и основания для человеческой солидарности.

И в мире современности, где сам ход истории кажется безальтернативным и «решенным до нас», где будущее все чаще мыслится в технологических терминах, где человек ощущает себя лишь игрушкой в руках темных безличных сил — авторитарных режимов, геополитических противостояний, финансовых и миграционных потоков, а в скором времени и искусственного интеллекта, — именно толстовский метод дает неожиданную надежду; возможность нового понимания человека как существа свободного, самоопределяющегося и вместе с тем объединенного с другими общей человеческой (а в терминологии Толстого, и божественной) природой. Поверх барьеров и снаружи всех измерений.

«Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого, меня? Меня! Меня — мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. — смеялся он с выступившими на глаза слезами».

   

3

До и после прогресса

Толстой против
общего будущего


Максим Трудолюбов

Редактор InLiberty, руководитель проекта «Земля и люди»

Представление о прогрессе и его безусловной, определяющей ход истории ценности до сих пор затмевает главное открытие Толстого: устройство индивидуальной жизни человека и его индивидуальный душевный опыт важнее любых общественных установлений и общих идеологий.


Пытаясь подобраться к Толстому, я не раз ловил себя на мысли, что успокаиваю себя: это по-русски написано, а значит, все на самом деле понятно и усилие не нужно. Но усилие нужно — и не только для того, чтобы прочесть комментарии и разобраться в контексте.

От предмета разговора — человека, жизни, смерти, судьбы политического сообщества — нас сегодня отделяют слои научных формул, терминов, цифр и данных. Из шкафов еще не выброшены советские идеологические формулировки, а поверх них набросаны беспорядочно заимствованные «сырьевые проклятия», «гибридные режимы» и «экстрактивные институты».

Разговор о политике и обществе, как правило, оказывается не ценностным, а техническим. Это неудивительно: отношение к политике как к техническому процессу, для которого нужны инженеры, а не идеологи, было реакцией на банкротство советской системы. Где-то в ее основании была марксистская философия, в которой нашли место представления эпохи Просвещения о поступательном движении истории, о прогрессе.

Мало кто жалел об утрате идеологии, но травма все-таки была нанесена: потерялась общая карта движения к будущему. На смену марксистско-ленинской философии истории, которая предполагала существование некоторой земной цели и шагов, приближающих общество к ней, пришли политтехнологии — набор рабочих инструментов, помогающих не двигаться вперед, а крутиться вокруг одной точки — власти.

Мы обсуждаем общественную жизнь не как этап на пути куда-либо, а как игровое поле, в котором есть «система», «игроки», рейтинги, опросы, башни Кремля и пиаровские стратегии. Сегодняшний публицист и его читатель часто застревают в обсуждении схемы, так и не добравшись до содержательной сути разговора — жизни людей и обживаемого ими пространства. Так, недавние события с поражениями кандидатов Кремля на губернаторских выборах в подавляющем числе случаев обсуждались как успехи и провалы политтехнологов.

Даже там, где мы не связаны цензурой и введенными для СМИ правовыми барьерами, даже там, где мы не ограничены обсуждением однообразного политического цикла, мы ограничены авторитетами. А поскольку большинство из них, за исключением авторитетов-методологов и политтехнологов, находятся за пределами российского общественного пространства, Россия сегодня провинциальнее и ограниченнее себя самой 150-летней давности — той России, в которой выходили романы Тургенева, Достоевского, Гончарова, Толстого.

Обрывки идеологий, наслоения общественно-научных представлений, цитаты из авторитетных высказываний и образуют тот духовный ил, через который приходится пробиваться к Толстому. Это справедливо не только в России. В заостренной форме российская ситуация отражает не уникальные для нас процессы. Болезненное переживание итогов ускоренной модернизации и травма утраты картины будущего у нас с западными культурами — общая.

На протяжении большей части ХХ века представления о желанном будущем по разные стороны железного занавеса были разными, но с исчезновением занавеса перспектива пропала и тут, и там. Весь мир, а не только Россия, находится в конце долгого пути создания авторитетов и формирования профессиональной экспертной индустрии, которая обслуживала цели развития и прогресса — как бы эти цели ни понимались внутри разных идеологий.

Перед прогрессом

Неверно думать, что начало этого пути пришлось на некоторую неподвижную «старину». Тогдашнее общество, как и наше, переживало глубокие внутренние перемены и травму утраты целостных представлений о мире. Толстой, родившийся в вечной, пытавшейся остановить время николаевской России 1820-х, дожил до фонографа, автомобиля, аэроплана и российского парламентаризма. Он был свидетелем индустриальной революции, научных открытий, переворачивающих представление о жизни. На его глазах проходили крестьянская, судебная, административная и прочие реформы, модернизировавшие российское государство.

В конце 1850-х выходит «Происхождение видов» Дарвина, в 1860-е годы Маркс публикует первый том «Капитала», Менделеев открывает периодический закон, появляются основные работы Прудона (в том числе «Война и мир», 1861). Мир представляется все более объяснимым, его расколдовывание ускоряется прямо на глазах.

В 1860–1870-е годы том за томом выходит перевод Библии на современный русский язык. Главный текст христианства, до того существовавший только на языке богослужения (начатый при Александре I перевод был запрещен при Николае I), впервые становится доступным широкой публике. Современные Толстому дискуссии об этом переводе, конечно, были ему известны и не могли не сказаться на его собственной переводческой установке: заниматься не прогрессивной исторической критикой текста, а поиском смысла учения («Соединение и перевод четырех Евангелий», 1882).

Неподалеку от Ясной Поляны проходит «чугунка» — железная дорога. Газеты пишут о всемирных выставках и удивительных новшествах, которые быстро доходят и до России. Электрическое освещение появляется в 1880-е годы — первые электрические фонари, огни рамп в театрах, иллюминация зданий. Все это — видимые признаки ускоряющегося прогресса, который в значительной части образованного общества становился доминирующим способом думать о настоящем и будущем. Большинство властителей умов того времени были историческими оптимистами, а проводником прогресса, особенно для немецких мыслителей, было государство.

Ответ Толстого, сразу поставивший его особняком в европейском думающем обществе (хотя он, конечно, не был одинок — ср. работы Шопенгауэра, Прудона): не соглашаться с «прогрессивными» представлениями об истории, видеть в государстве не модернизирующую силу, а аппарат насилия, не принимать стремительно специализирующуюся науку. «Я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого… Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека и только вследствие заблуждения переносится в историю» («Прогресс и определение образования», 1862–1863).

К концу жизни Толстой формулирует свое понимание истинной науки так: «…знать, что должно и чего не должно делать. В этом, и только в этом, всегда и была, и продолжает быть истинная, настоящая наука. Наука эта есть действительная наука, т.е. собрание знаний, которые не могут сами собой открыться человеку» («О науке (ответ крестьянину)», 1909). Толстой сосредотачивается не столько на том, как жизнь устроена в материальном и общественном смысле, сколько на том, как индивидуальный человек проживает жизнь, на том, что значит проживать ее хорошо и что значит — плохо.

«Конец века» — трактат, в котором Толстой обобщает свои предостережения против прогресса, как либерального, так и революционно-социалистического, и формулирует ту единственную форму исторического движения вперед, которую принимает: от мира государственного или революционного принуждения — к миру, построенному на взаимном служении людей друг другу, на проживании жизни по правилам, сформулированным учителями христианства, буддизма, конфуцианства. Этот «великий всемирный переворот» должен начаться с России, поскольку именно русский народ, как считал Толстой, лучше других осознал истинную насильническую природу государства, которую оно обнажило в гибельной японской войне.

После прогресса

То, что в годы творчества Толстого только начиналось, на нашей памяти закончилось. Россия прошла через невероятный политический и человеческий эксперимент, организаторы которого верили в существование общего закона истории. Коммунисты создали невиданный в истории аппарат физического и морального насилия, способный заставлять людей верить в существование единой для всех исторической цели. Этот аппарат — советское государство — пережил все цели, ради которых создавался.

Нерешительные, предпринятые вполсилы попытки переориентировать государство на достижение не коммунистических, а либерально-демократических целей потерпели предсказуемую неудачу. Государство, создававшееся, повторим, для решения великой исторической задачи, обрело самостоятельную ценность, которую яростно отстаивают нынешние правители России. Насильническое государство, теперь уже не ведущее народ ни к какой исторической цели, а только по кругу, вокруг себя, настолько обнажило свою природу, что не видеть этого невозможно. Толстой должен был бы сказать что-то в этом роде, если бы волшебным образом оказался сегодня среди нас.


Солженицын против прогресса

Самым известным наследником толстовского антипрогрессизма в XX веке стал Александр Солженицын. В очень толстовском по духу «Письме вождям Советского Союза» (1974) он писал о прогрессе так: «Мы должны были протащиться всем западным буржуазно-промышленным и марксистским путем, чтобы к концу XX века узнать, опять-таки от передовых западных ученых, то, что искони понимал любой деревенский дед на Украине или в России… что не может дюжина червей бесконечно изгрызать одно и то же яблоко; что если земной шар ограничен, то ограничены и его пространства, и его ресурсы, и не может на нем осуществляться бесконечный, безграничный прогресс, вдолбленный нам в голову мечтателями Просвещения. Весь „бесконечный прогресс“ оказался безумным напряженным нераcсчитанным рывком человечества в тупик. Жадная цивилизация „вечного прогресса“ захлебнулась и находится при конце».


Сегодня трудно представить себе такой уровень интеллектуальной и духовной непосредственности в обсуждении главных вопросов жизни, какой мог позволить себе Толстой. Но не обязательно с Толстым во всем соглашаться, чтобы учиться у него продираться сквозь наслоения научных формул и авторитетных цитат, учиться думать своей головой.

Мы встречаемся сегодня с Толстым «после прогресса», на обломках того здания, от строительства которого он предостерегал. Мы все еще живем в эпоху «большого разочарования» — переживаем разные формы усталости, возмущения, равнодушия по отношению к общественным процессам. Выбор в пользу политтехнологий вместо идеологий, сделанный «вождями России», понятен и даже неизбежен в создавшихся исторических обстоятельствах. Но нельзя не заметить, что попытки выстроить что-то напоминающее идеологию не раз предпринимались — и не встречали устойчивого и восторженного приема со стороны общества. Российское общество, состоящее из людей разных убеждений, похоже, отторгает саму возможность единой для всех картинки будущего.

Предостерегая от веры в линейный исторический прогресс, Толстой, по сути, говорил, что общих для государства представлений о желанном будущем не может быть, а у конкретного человека такое представление — может быть. Сосредоточенность на проживании индивидуальной жизни — изучении того, что хорошо, а что плохо, — была сильной стороной русской мысли толстовского времени. Вернуться в то время нельзя, да и не нужно, но вполне в наших силах брать у предков уроки самостоятельного осмысления собственного опыта.

   

4

Искусство 
«заражать читателя»

Cамая успешная
карьера в русской литературе


Илья Бендерский

Историк литературы, старший научный сотрудник Государственного музея Л.Н. Толстого

Писательская биография Толстого — это, помимо прочего, и история последовательного расширения его аудитории: он начинал с дневниковых записей, адресованных самому себе, а в конце жизни обращался уже к читателям со всей планеты, вне зависимости от их социального происхождения, образования и языковой принадлежности.

Трудно сказать, когда именно Лев Толстой задумал стать писателем. В отличие от многих литераторов, ощущавших в себе призвание к покорению парнасских вершин, он рос обычным мальчиком, несколько впечатлительным, несколько эксцентричным, но его детские мечты едва ли выходили за пределы, общие для того, по выражению Ф.М. Достоевского, «средне-высшего дворянского круга», к которому он от рождения принадлежал. В этом кругу его скорее могли принимать за самого «пустяшного малого», особенно на фоне старших братьев, успешно учившихся в университете, а затем поступивших офицерами на военную службу, или их общих приятелей детства, например, в будущем знаменитых братьев Милютиных.

Толстого же выделяли среди сверстников определенная закомплексованность и вытекавшее из нее стремление заинтересовать собой других людей. Склонность к эпатажу проявилась рано: чтобы обратить на себя внимание, ребенком он выпрыгивал из окна мезонина, как-то в одежде нырнул в пруд и едва не утонул. Однажды в порыве мальчишеской ревности сбросил девочку с балкона (девочка эта, Люба Иславина, была на два года старше Льва; впоследствии она станет его хорошей приятельницей, а потом и… тещей). Начитавшись Руссо, подростком он ходил босиком в халате собственного изготовления и в таком виде принимал гостей. Руководства над собой не терпел: с гувернером-французом отношения не складывались, в университете экзамены проваливал, а вскоре и вовсе забрал документы, так и не доучившись.

К литературе Толстой шел от дневника, единственным читателем которого был он сам. Ведя дневник, он приучил себя к постоянному интеллектуальному бодрствованию, фиксируя все, что не нравилось в себе, и будучи до последней крайности безжалостно правдивым перед собой. Привычка писать художественную прозу появляется у Толстого в возрасте двадцати лет, поначалу тоже скорее в форме своего рода эксперимента самопознания. В пространстве вымышленного мира автопсихологическое исследование выходило на иной уровень по сравнению с дневником. О литературной карьере Толстой еще не мечтал. Он легко загорался и быстро остывал для самых разных начинаний. Так и с литературой: вряд ли бы он посвятил себя ей, если б делу с самого начала не сопутствовал успех (вероятно, первый в его так неряшливо складывавшейся жизни). Толстой был прагматиком и не делал того, в чем не находил для себя непосредственной пользы. Правда, последняя понималась им скорее в этической плоскости.

История этого успеха началась в июле 1852 года в станице Старогладковской, куда его почти случайно занесла страсть к военным приключениям и рассказы служившего на Кавказе старшего брата Николая. Именно Николай станет первым читателем художественных шедевров своего брата Льва. Работал Толстой не торопясь, в перерывах между походами против горцев, охотой, картами и другими занятиями будничной жизни военного на Кавказе. 3 июля 1852 года он, не подписывая собственного имени, отправил письмо редактору журнала «Современник» Н.А. Некрасову с просьбой оценить пересылаемую повесть «Детство» и пояснением, что если тот посчитает повесть недостойной публикации, то он готов сжечь рукописи задуманного продолжения («Отрочество» и «Юность»). Сжигать рукописи не пришлось. Повесть была опубликована и встретила благосклонные отзывы. Толстой стал постоянным автором лучшего тогда литературного журнала России.

С первых же шагов в литературе взаимодействие с читателем он выстраивал как интимный разговор, в котором оба собеседника выговаривают самое сокровенное, заново переживают совместный жизненный опыт. Повесть «Детство» вырастает из совершенно конкретной социальной среды. Это доверительный круг общения двух-трех поколений нескольких патриархальных аристократических домов. С Кавказа Толстой адресовал старым знакомым первое художественное высказывание — ироничное, но пронзительное воспоминание о совместно пережитом, об ушедших и ныне здравствующих близких людях. Ему удалось найти новую «точку зрения» в русской литературе — сознание ребенка, — по-новому донести голос вспоминающего детство молодого человека. И все же содержание повести отсылает не столько к конкретно-автобиографическому, сколько к коллективному опыту московских аристократов, рожденных в 1810–1820-е годы. Когда восхищенный дебютом анонимного «Л.Н.» И.С. Тургенев читал вслух «Детство» сестре Толстого Марии Николаевне и его брату Сергею Николаевичу, те, не сговариваясь, пришли к выводу, что загадочный автор повести, описавший семью графов Толстых под видом Иртеньевых, — их старший брат Николай. Даже самые близкие люди не сразу узнали автора. Один из друзей детства Толстого сокрушался, что не написал эту повесть раньше него.

Скрытый за инициалами автор заставлял первых читателей оглядываться по сторонам, искать в окружающих и в себе ответ на вопрос, откуда же доносится этот будоражащий воспоминания голос. Толстым руководила потребность высказаться, «заразить» читателя своей истиной, своим чувством. В этом случае уместнее говорить не о той или иной стратегии «саморепрезентации» в публичной сфере, а скорее о поиске связи с адресатом, поиске некоторого общего опыта. Уже в черновиках к «Детству» есть характерный отрывок недописанного обращения к читателям. За сто лет до того, как в рецептивной эстетике XX века была поставлена проблема «имплицитного читателя», Толстой напрямую вводит категории читателя воображаемого и идеального. За ближайшей адресацией «Детства» конкретному кругу лиц, с которыми писателя связывали узы родства и дружбы, в черновиках предисловия намечены очертания более широкой аудитории. Она состояла из «избранных читателей», в число которых без труда можно войти, если быть «человеком понимающим, одним из тех, которому не нужно толковать свои чувства и свое направление, а видишь, что он понимает меня, что всякий звук в моей душе отзовется в его». «Трудно, — рассуждал далее Толстой, — и даже мне кажется невозможным разделить людей на умных, глупых, добрых, злых: но понимающий и непонимающий — это для меня такая резкая черта, которую я невольно провожу между всеми людьми, которых знаю».

Толстовская проза 1850-х годов становилась средством выражения коллективного опыта ностальгии московского, тульского и казанского дворянства по 1830-м и 1840-м годам и осмысления русским офицерством испытаний военной жизни на Кавказе и в Крыму в 1850-е годы. Как на ближайшую инстанцию оценки Толстой ориентировался на конкретных лиц и соответствующие социальные группы. Однако в более широкой перспективе в круг «избранных» удалось вовлечь и всю аудиторию литературных салонов России середины XIX века. В интимный разговор с самим собой, затеянный когда-то в дневнике неуверенного в себе юноши, оказались теперь вовлечены несколько тысяч постоянных читателей журнала «Современник».

В конце 1860-х годов «Войну и мир» будут читать уже десятки тысяч людей. Сначала по поводу этого ни на что не похожего повествования недоумевала прогрессивная демократическая пресса, настроенная на немедленное решение в литературе неотложных «вопросов» (ненавидимое Толстым слово), а не на чтение хроники дворянской жизни начала XIX века. Недоумевала и придворная литературная элита, увидевшая в романе отрицание возвышенных форм восприятия национальной истории. Лишь небольшой круг эстетически чутких литераторов смог оценить переоткрытие эпической формы, произведенное «Войной и миром». Среди тех, чьего суда не напрасно ждал Толстой, были его товарищи по старому «Современнику» 1850-х годов — А.А. Фет, И.С. Тургенев, В.П. Боткин, П.В. Анненков. Потом серию статей («критическую поэму») о «Войне и мире» в журнале «Время» опубликовал философ-почвенник Н.Н. Страхов: «Война и мир» впервые была печатно названа одной из величайших книг русской литературы. Толстой и доселе незнакомый ему Страхов до самой смерти последнего будут оставаться ближайшими друзьями. Однако тысячи читателей пореформенной России, завороженные публикуемым по частям романом, не дожидаясь авторитетного суда критики, уже в 1868 году сделали «Войну и мир» бестселлером.

Казалось бы, трудно было повторить читательский успех «Войны и мира», но после выхода в свет «Анны Карениной» слава Толстого как первого романиста России уже никогда не ставилась под сомнение. Умение превратить рассказ о далеких исторических событиях в неизгладимое личное переживание или сделать избитый в мировой литературе любовный сюжет об измене замужней красавицы ультрасовременным нравственным триллером отвечало основной задаче, в которой Толстой видел назначение художника: вовлечь читателя в спор на самые серьезные и волнующие темы. Этот разговор похож на единоборство за основания, на которых люди воздвигают свой взгляд на жизнь, свои истины. Толстой от первых московских и кавказских страниц до последнего астаповского отточия — писатель эпистемологический, исследующий и подвергающий непрерывному сомнению свое и общее знание о человеке и мире как таковых.

Писал ли он о детстве, войне, любовных коллизиях, об ужасе смерти, постыдной бессмысленности насилия или о единении с Богом — всюду ему нужно было вскрыть оболочку привычных обобщенных и отчужденных форм, в которых его читателями доселе осознавался собственный опыт. Всякая условность, социальная или эстетическая, дразнила его, была вызовом для тех истин, которые, как верил Толстой, объединяли его с читателем, но для выражения которых недоставало слов, недоставало языка. Отсюда специфика таранной стилистики толстовской прозы, ломающей привычные нормы, подчиняющей синтаксис задачам наглядной выразимости мысли. Отсюда же и его неисчерпаемая воля к жанровому экспериментированию.

С 1880-х годов те истины, которые требовалось передать читателю, уже не укладывались ни в какие возможные формы современной культуры. Целый комплекс религиозных переживаний, мучивших Толстого, нельзя было передать, не ломая всей структуры жанровых, национальных, социальных и конфессиональных конвенций, в рамках которых сосуществовали друг с другом автор и читатель. «Исповедью» эти конвенции были сломаны.


«Исповедь»

Один из самых известных публицистических текстов Толстого, «Исповедь», его духовная автобиография, описывающая обретение религиозной веры и предшествующий тому кризис, была написана в основном в 1879 году и первоначально не предполагалась к печати. В 1882 году Толстой отдал «Исповедь» в журнал «Русская мысль», но тематика статьи предполагала ее рассмотрение духовной цензурой, которая, после двухмесячных сомнений (и двухмесячной задержки майского номера журнала, пропустившего таким образом вперед июньский), запретила публикацию. Как это часто бывает, цензурные препятствия лишь способствовали известности толстовского текста, который начал активно распространяться в тогдашнем «самиздате». «Несомненно, что нелегальным путем „Исповедь“ разошлась в числе во много раз большем, чем распространила бы ее „Русская мысль“, печатавшаяся тогда только в трех тысячах экземпляров», — писал современник этих событий. В 1884 году текст был по-русски опубликован в Швейцарии и потом многократно перепечатывался в разных странах; тогда же начали активно появляться переводы «Исповеди» на иностранные языки, причем не только европейские. Масштабам ее распространения способствовал публичный отказ Толстого от авторских прав — в 1891 году он отказался от собственности на все свои тексты, которые были написаны после 1881 года (и могли быть написаны в будущем). В России «Исповедь» была напечатана после 1905 года, также десятками изданий.


Толстой затеял теперь со своим читателем совсем новый разговор. Соответствующим образом изменились жанровая и стилистическая форма, социальная адресация и содержание толстовских текстов. Читательская аудитория поздней прозы, воображаемая и фактическая, — ключевое в писательской карьере Толстого совпадение — расширилась до границ вовлеченного в общие процессы духовной трансформации многонационального, «мультикультурного» читающего человечества. Вероятно, первым внеконфессиональным религиозным пророком глобального мира современности и стал Лев Толстой. С 1890-х годов его произведения практически одновременно выходили на русском языке и в переводах, печатались десятками, а затем и сотнями тысяч экземпляров.

Чувства, которыми Толстой испытывал потребность делиться в поздней прозе, заставляют его смотреть на своего читателя как на собрата по общей судьбе, на каком бы континенте он ни проживал и какое бы место ни занимал в обществе. Переживания страха смерти и поиск смысла жизни в условиях нарастающего неверия в спасение конфессиональное или политическое, чувство отвращения к насилию и опыт парадоксальной веры в разумность человеческой природы определили новую конфигурацию отношений с читателем. Толстой давно уже не стремился «обратить на себя внимание», с трудом выносил собственную популярность, но все, что происходило вокруг неразумного, дикого, вновь и вновь растравляло в нем потребность оставаться в диалоге со своим читателем. За год до смерти он писал в дневнике: «Мне в руки дан рупор, и я обязан владеть им… Напрашивается потребность на то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь».

Его жизнь оборвалась во время попытки сбежать от параноидального внимания к нему со стороны людей, в том числе самого близкого человека, его жены. Но оборвались ли с этой физической смертью выстроенные им полемические отношения с читателем и самой действительностью?

   

P.S.

Вневременность
и злободневность

К 140-летию «Анны Карениной»


Михаил Долбилов

Историк, профессор Мэрилендского университета

Спустя 140 лет после первой публикации самый известный роман русской литературы пора начать читать так, как он был написан. Его «совершенное здание» строилось и предъявлялось публике по частям, в журнальных публикациях, сам замысел менялся на ходу, а «вечные темы» не могли заслонить от читателей-современников памфлетного описания жизни высшего света 1870-х годов.


190-летие со дня рождения Л.Н. Толстого, служа репетицией празднования уже не столь отдаленного более круглого юбилея, напоминает и о другой, собственно писательской годовщине в его биографии. 140 лет назад, в год своего пятидесятилетия, Толстой выпустил первое издание романа «Анна Каренина» отдельной книгой в трех томах. До советской эпохи отдельных изданий знаменитого романа будет совсем немного.

Об «Анне Карениной» привычно думать как о посвященном вневременным экзистенциальным темам, исключительно цельном произведении с совершенной архитектоникой. Повод к тому дал сам автор, так характеризовавший свое детище вскоре после его появления на свет: «Своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок… Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи». Профессиональные литературоведы часто цитируют эти строки как ободряющее напутствие самим себе в раскрытии всё новых и новых глубинных смыслов, заложенных в роман. А на восприятие романа «рядовым» читателем влияет и кинематография: и без того картинные ключевые сцены романа воспроизведены и тем самым «монументализированы» во всё множащихся экранизациях.

Но на этот роман можно взглянуть и несколько иначе. Он — одно из тех крупнейших толстовских произведений, которые в наибольшей мере отвечают специфически сегодняшним читательским требованиям и запросам к fiction и сочетаются с интерактивными приемами чтения — теми, что предполагают не столько потребление текстов, сколько соучастие в их существовании. Я имею в виду прежде всего такие критерии, как проницаемость текста для читателя, желающего вообразить альтернативные реальности сюжета, и синхронизируемость течения времени в романе и хода (или лёта) времени читателя, пусть даже живущего почти полтора века спустя. Чтобы вполне учесть это измерение толстовского шедевра, надо присмотреться как к социальным и материальным условиям его производства, так и к непосредственному историческому контексту.

«Анна Каренина» писалась с довольно долгими паузами в течение более четырех лет, с марта 1873-го по июнь 1877 года. Задолго до завершения написания, в январе 1875 года, роман начал публиковаться выпусками в журнале «Русский вестник». Эта сериализация распалась на три заранее не планировавшихся «сезона», каждый из которых пришелся на, да простится мне каламбур, период светского сезона, то есть зиму — первую половину весны, и закончилась в апреле 1877 года (за вычетом последней, восьмой, части, которая вышла отдельной книжкой в июле 1877 года). Время в выходившей порция за порцией книге струилось сравнительно размеренно и членилось на сменяющие друг друга зимы и лета (весны и особенно осени нарратив подает более сжато или вовсе пропускает), точно приглашая аудиторию срифмовать с этим течением время, в котором жила она сама. В принципе, эксперимент такого восприятия можно поставить и сегодня, составив заранее график чтения — или перечитывания — известными порциями в известные сроки и, конечно же, подогревая в себе нетерпение наконец взять в руки очередной «выпуск».

Недооцененным курьезом в истории сотворения «Анны Карениной» является то, что жесткая телеология самоубийства главной героини уживалась и плодотворно взаимодействовала с непредрешенностью других сюжетных ходов и развязок. В перспективе авторской интенции Анна с самого момента начала писания была обречена покончить с собой — собственно, без этого исходного образа, витавшего перед мысленным взором Толстого, не было бы и всего романа. Но это ничуть не препятствовало включению в роман новых тем и персонажей, начиная с Константина Левина. В отличие от более или менее поступательно творившейся эпопеи «Война и мир», создание «Анны Карениной» напоминает рост дерева, быстро вытянувшегося до своей верхней точки, а затем медленно, но упорно раскидывающегося в стороны.

Своеобразная конгениальность «Анны Карениной» эпохе куда более поздней и «скоростной» отчасти обусловлена и тем ритмом, в котором она писалась. Связанный договором с журналом, который включал в себя рекордный для того времени в России литературный гонорар, Толстой не мог дать воли разочарованию, возобладавшему в его сложном отношении к собственному роману спустя примерно полтора года после первого приступа к работе. Немало фрагментов и целых сегментов романа дорабатывалось или даже создавалось целиком под прессингом близящегося дедлайна, в тягостном ожидании вдохновения. В таких случаях самые первые, писанные слитным неразборчивым почерком, черновики глав немедленно отдавались на перебеливание копиисту (которым не всегда могла быть хорошо читавшая руку мужа Софья Андреевна), возвращались в виде промежуточного беловика автору и тут же становились новым черновиком, испещренным правкой и подлежащим новому перебеливанию. Таких следовавших одна за другой копий накапливалась за короткое время целая вереница.

© Государственный музей Л.Н. Толстого

В том, что мы читаем ныне как «окончательный» текст, находится достаточно и шероховатых следов творческого азарта, порой настигавшего автора совсем незадолго до отправки очередной порции в типографию, и невольных — конечно же, мелких, но все-таки чувствительных — искажений первоначального автографа поспешавшим вслед за Толстым копиистом или наборщиком. Собственно говоря, споры текстологов о правомерности или неправомерности восстановления по раннему автографу того или иного слова или словосочетания, подозрительным образом не дошедшего до печати, — еще одно проявление того, как вроде бы завершенный, застывший текст продолжает хранить в себе динамику своего движения.

© Государственный музей Л.Н. Толстого

Вообще, комплекс черновиков «Анны Карениной», сохранившийся далеко не полностью, но и не безнадежно фрагментарно, составляет похожий на пазл авантекст, детальная реконструкция которого — немыслимая без столкновения альтернативных гипотез и версий — могла бы расширить наше представление о прямо изображенной или подразумеваемой повествованием реальности романа. Обширная подборка «вариантов», изданная еще в 1939 году в 20-м томе Юбилейного собрания сочинений Толстого, составляет и сегодня необходимую основу для такой работы, но без обращения к самим рукописям в полном объеме каждой из них невозможно проследить эволюцию текста от первого автографа к публикации. В этом отношении сам процесс письма не менее интересен и важен, чем его конечный продукт.

Анализ черновиков выявляет причудливые траектории мотивов, сюжетных ходов, черт персонажей и даже отдельных выражений и слов, которым не сразу находилось место в «отвердевающем» тексте. Подмечаемая многими читателями мозаичность или калейдоскопичность характеристик протагонистов романа в немалой степени обусловлена манерой и хронологией письма. Одна и та же сцена проходила через несколько стадий работы, порой отделенных друг от друга немалыми промежутками времени. Отсюда проистекали конфликты между ранними и последующими инкарнациями персонажа, когда в загодя написанной, но во времени действия довольно поздней сцене автор, на новом витке вернувшийся к ней, обнаруживал персонажа в его стартовой, с тех пор уже измененной трактовке. Так, уже совсем незадолго до завершения писания, зимой 1877 года, трудясь над развязкой главной сюжетной линии в седьмой части, Толстой «столкнулся» с Карениным из раннего развернутого черновика этих глав, — Карениным, весьма добросердечно и недвусмысленно уже во второй раз соглашающимся на дарование Анне развода (то, что в окончательном тексте он откажется сделать, руководясь псевдорелигиозными соображениями).

Хорошо известно, что, будучи романом «великосветским», «Анна Каренина» бросала вызов господствующему течению реалистической литературы той эпохи. Одни из тогдашних критиков сердито приписывали это ретроградности Толстого; другие, напротив, усматривали здесь похвальную эстетическую реабилитацию консерватизма и сословности. Советское толстоведение выходило из затруднения, утверждая, что нравы аристократии занимали автора «Анны Карениной» исключительно как предмет «беспощадного разоблачения». Однако новаторство в выборе этой тематики и способов ее трактовки не имело столь прямого отношения к политическим или идейным симпатиям. Скорее Толстой выступал здесь культурным антропологом avant la lettre. В числе других побуждений к созданию этого полотна он был движим серьезным интересом к анатомированию, пользуясь его же выражением, «усложненных форм» светской жизни.

«Истинно хорошее общество только тем и хорошее общество, что в нем до высшей степени развита чуткость ко всем душевным движениям» — эта фраза из ранней черновой рукописи передает аппетит, с которым автор приступал к живописанию бомонда. Социальная механика взаимоотношений, негласные иерархии, поведенческие коды, слагаемые шарма великосветского салона, значение телесности для социального статуса в элите и в особенности алхимия общественного мнения, формирования и разрушения репутаций — ко всему этому Толстой в очень своеобразном сочетании применял свой гений художника и дар аналитика. Тематика и мотивы высшего общества играли много бóльшую роль в истории создания романа и имеют больший удельный вес в финальном тексте, чем удается заметить, исходя из представления о безусловном преобладании экзистенциального и вневременного в природе этой книги. Толстой не просто приправлял повествование броскими приметами эпохи вроде соперничества двух оперных див Нильсон и Патти, но и с чутьем на политический тренд или культурную моду, неожиданным в том, кто уже тогда слыл затворником, вплетал в сюжет аллюзии на совершенно определенные положения и происшествия в высших сферах.


«Обе дамы встали»

Прототипической основе «Анны Карениной» в том числе посвящена статья сына Толстого Сергея Львовича «Об отражении жизни в „Анне Карениной“». Статья содержит десятки тонких соображений и свидетельств, основанных на семейной памяти, и хорошо демонстрирует, какое количество очевидных современникам деталей упускает из вида нынешний читатель романа. Так, фраза «Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо… был однако такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его» ясно указывает, что «важным гостем» был один из великих князей: по словам С.Л. Толстого, «в светском обществе, когда входил в комнату один из великих князей, было принято вставать всем, даже пожилым дамам».


Особо стоит сказать о теме брака, адюльтера и развода, одной из центральных для фабулы романа. В правление Александра II не только упростилась (впрочем, относительно) практика оформления законного развода, чему способствовали судебная реформа и появление профессиональной адвокатуры, но и убавилась строгость отношения верховной власти к внебрачным связям внутри элиты. Тон задавала сама династия, точнее, мужская ее часть: в середине 1870-х на слуху у многих были любовницы и вторые семьи нескольких старших членов правящего дома, включая самого императора. В тексте толстовского романа тогдашние громкие адюльтеры и бракоразводные процессы напоминают о себе порой весьма неожиданным образом. Приведу один пример. Многим ценителям бисера в «Анне Карениной» памятен каламбур Стивы Облонского, обыгрывающий два значения слова «развод» (второе, «военное» значение — смотр караула перед его отправлением на смену): «Какая разница между мною и государем? Государь делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод, и троим стало лучше…» Читатели же журнального и первых отдельных изданий романа находили в этом месте иной вариант шутки, где вместо «государя» фигурирует «фельдмаршал». Действительно, в первоначальном автографе данной реплики читается «государь», и шестьдесят лет спустя советские издатели сочли себя вправе восстановить это чтение, полагая, что поправка была продиктована опасениями недовольства цензуры, а потому должна быть сочтена искажающей авторскую волю. Между тем вариант «фельдмаршал делает развод…», на первый взгляд компромиссный, мог прочитываться в то время как по-настоящему удачная шутка — изящный намек внутри каламбура. Единственный на тот момент в империи обладатель чина генерал-фельдмаршала, знаменитый «покоритель Кавказа» князь Александр Иванович Барятинский женился на своей возлюбленной, жене своего собственного адъютанта, устроив ее ускоренный развод. Он был совершен по тому самому сценарию, который адвокат в «Анне Карениной» называет «прелюбодеянием по взаимному соглашению»: невиновный муж берет на себя вину измены. Словом, фельдмаршал сделал развод — именно тот, которого Стива добивается для своей сестры от Каренина.

В этом и смежных ракурсах «Анна Каренина» обнаруживает в себе любопытный подтекст — серию прерывистых, но устойчивых сигналов, которые автор преднамеренно или даже невольно посылал осведомленному читателю. Соответствующие фрагменты романа могут читаться как гибрид беллетристики с памфлетом или социальным комментарием на злобу дня. Вовсе не обязательно это послание задумывалось как доступное дешифровке широкой аудиторией. Именно таким манером в текст романа вплеталась ироничная полемика Толстого с его придворной тетушкой графиней Александрой Андреевной Толстой, чьи выспренняя религиозность и панславистские убеждения, вполне определившиеся с началом Восточного кризиса в 1875 году, раздражали племянника. В ряде мест в черновиках и — менее явственно — в печатном тексте слышны отголоски шумихи, вызванной заграничным бестселлером того же 1875-го — мемуарами американской куртизанки Хэрриет Блэкфорд, известной под псевдонимом Фанни Лир, о ее скандальном романе с племянником императора Александра II великим князем Николаем Константиновичем. Более того, один из возможных ответов на вопрос о том, почему Анна и Вронский подвергаются столь суровому остракизму света, тогда как некоторые похожие пары в реальной жизни встречали к себе более снисходительное отношение, может быть найден в особой конфигурации неформальных придворных кружков середины 1870-х. Без всякого посягательства на значимость вневременной тематики книги собственно история двух влюбленных может быть увидена и так: гвардейский офицер из среды, группирующейся вокруг разгульно живущих великих князей (кому куда больше пристала бы мимолетная связь с женщиной полусвета вроде Фанни Лир), похищает молодую замужнюю даму, близкую двору императрицы, где культивировались набожность и строгая нравственность.

Внимание романа к пряным и терпким деталям современной ему исторической действительности органично совмещается с его открытостью многоразличным прочтениям. Толстовский реализм не сводился к точности «отражения» реальности в сфере художественного вымысла. Те самые черты и характеристики, которые брались «прямо из жизни», вступают в тексте романа во взаимодействие со многими другими, порождая совершенно особую версию России 1870-х годов. Именно своей необычностью она способна подсказать историку новые направления исследования и приемы осмысления исторического материала.